Кондромо
Шрифт:
Вите гораздо больше нравились рассказы Проньки про работу. Например, как они красили какому-то начальнику машину, “Победу”, закатили ее в цех, отдраили шкуркой до серебряного блеска и перед покраской раскалили “докр-р-расна”, и она светилась, как рубин. По тому, как сопровождал Пронька свой фантастический рассказ мощным движением сжатой в кулак руки, по торжествующему блеску его глаз становилось ясно, что была покрашена отлично эта то серебряная, то рубиновая машина, и поражало, что этот потерянный человек вместо злобы носит в душе лишь драгоценности.
Так же, как восхищали “гидравлические пресса2 и молота2” и прочие могучие приспособления, так же убивало Проньку безделье, и он все время искал занятия и однажды сшил Насте и Мишке бродни с войлочными подошвами. Виктор вошел, когда он натягивал
Для Насти у Проньки были свои дамские, приправленные романтизмом, истории, например, как он однажды улетел из зоны, приделав к “дружбе” деревянный пропеллер. Мишка после долгих и скрипучих раздумий поинтересовался, где он взял “автомат пелекоса”, на что Пронька сказал, что никакого Пелекоса не знает, а вот из “Калашникова” поливали так, что едва “лопастя унес”. Мишка как-то не очень представлял себе самодельный вертолет, и Пронька для доходчивости провел параллель с персонажем одной затасканной детской сказочки, но Мишку это не убедило.
Еще дуя в штаны, Мишка разбирал с закрытыми глазами тозовку, у него был свой верстачок, с карликовыми, но настоящими тисочками, с маленькой ножовкой, молотком и отвертками, да и игрушек хватало, и, если он подбирался к приемнику, папа говорил: “Иди вон трактор разбирай”. Сказочки его особо не трогали, любимой книжкой был “Нос”, и, когда Виктор читал вслух, всегда просил повторить место, где нос не хочет вставать на место и майор Ковалев восклицает: “Ну же! Полезай, дурак!”
Капризничал Мишка в двух случаях: если не давали жрать снег и когда отбирали фонарик, которым он играл с Барсиком, оказавшимся, кстати, редкостным дармоедом, за все время поймавшим двух мышей и то случайно. Целыми днями он валялся на табуретке рядом с плитой, раскаленный и непристойно раскоряченный, или на кровати, изредка сныривая с нее, чтобы подкрепиться Настиными разносолами, после которых вопрос о мышах отпадал сам собой. Добравшись до фонарика, Мишка включал его, лез на кровать и начинал на одеяле перед котовой мордой чертить лучом круги, на что кот живо реагировал, еще раз доказывая свою дармоедскую сущность и хорошо отличая забаву от дела. Мишка крутил лучом, кот, дурея, носился кругами, пока его не подводили к краю кровати и он не падал на пол, как пьяный. Каждая батарейка была на учете, и фонарь тут же отбирали, и тогда открывался рев, от которого Барсик уносился пулей, потому что взбешенный Мишка был страшен и лупил его нещадно прикладом от игрушечной тозовки. Орал Мишка как резаный, и чем больше увещевала его Настя, тем больше синел, рычал и заходился, так задерживая дыханье, что казалось, вот-вот задохнется. Витя некоторое время ждал, а потом уводил его в мастерскую, сходу заводя какой-нибудь отвлеченный разговор о том, что, мол, зря все-таки ты, Миха, не сделал для этого трактора фаркоп, а Мишка еще продолжал вопить, но уже хитро подглядывал сквозь слезы, а через минуту серьезно и обстоятельно объяснял, что фаркоп давно сделан, но сломался.
В сильные морозы Витя старался быть дома. “Что же они тебя давят-то так? – говорил он Насте. – Ну жмет, подумаешь, в Антарктиде вон сидят мужики – и то ничего. У нас хоть лес рядом”. Еще с вечера сползал теплый кожух с неба, и оно становилось таким нагим, что, казалось, к утру космос вытянет с земли все живое. Яркие, мигающие на разные лады, то желтые, то белые, то зеленые, то электрически искрящие красным и синим звезды шевелились, притухали и вспыхивали так отчетливо и близко, будто перед лицом кто-то менял разноцветные стеклянные пластинки.
С утром воздух был хоть лопатой отваливай. Пар врывался в избу, прокатываясь по полу седыми ядрами. Это новое крепкое вещество было повсюду, то гудя у лица белой трубой, то трепеща молочными лоскутами. Все
Когда поворачивало на тепло, постепенно, через сорок, тридцать пять, тридцать градусов, серело небо, трезво приближались берега, мутно глядело солнце, и все лишалось четкости, делалось мягким, катким, будто оплавленным и смазанным теплым салом, податливым, как тело после крепкого жара. Тайга с каменно-белыми шапками валежин и кочек, бурановские дороги в кирпичато-четкой выштамповке гусениц, на века вырубленные широченные ступенчатые лыжни с отпечатками межкамусных швов и ямками от юкс, похожими на оттиски фасолин, теперь вот-вот должны были уйти под косой нависающий снег, покрыться как талым мороженым своим округлым повторением.
В конце января, когда несмотря на неумолимые морозы растущий день сочился во все щели неба, забрали Проньку, и Витя с Настей и Мишкой наконец остались по-настоящему одни.
Когда Виктор бывал дома, быка и корову всегда водил поить сам. К синему окну, сквозь которое виднелось цветное дно в камнях и где все струилась, заворачивалась вода, такая плотная, что, казалось, ее можно вырезать и она будет лежать на снегу вздрагивающим дымчатым пластом, утеряв все свое многоцветье. Рядом в закуреине он прорубал дырку и подергивал в ней блесной, пока не пронзала руку бьющаяся тяжесть и не вырывался из цепкого речного геля темно-лиловый хариус. Остывая, он извивался на снегу, питая его алой кровью, и распускал спинной плавник, тропически аквамариновый и пятнистый.
Не меньшей ценностью, чем кусок мяса или круг молока, казалось ведро воды, почерпнутое из пролубки, жидкий драгоценный минерал, голубоватая плоть, которую Витя поднимал, ощущая живой вес, и переливал плоской струей в бочку с боковой дырой, и она гуляла по темной глубине, как рыба, в то время как синеватая вода в пролубке ходила вверх-вниз прозрачным поршнем.
Соседка баба Гутя рассказывала, как в любой мороз водили колхозных коров поить на Енисей к длинной огороженной жердями и вехами проруби, и тут же сбивалась на рассказ, как вешили дорогу для конной почты и передом шел с возом вех глухонемой Степан. Енисей встал недавно, пар из полыней застилал дорогу, и Степан не услыхал, как “занюхтил” конь, почуяв воду, и тут “под ним все пошло”, он соскочил, а конь с возом так и ушел под лед, а им всем “поднесли штрафу”. Тетя Гутя работала скотницей, ходила за тридцатью коровами, и все у нее сияло чистотой, коровы в стайках и телята в загончиках, и даже были специальные родильни, а полы в стайках “золтые были – нозыками скребли”, – говорила тетя Гутя и плакала, вспоминая, как все разорили одним скребком пера, закрыв две трети станков и силком согнав людей с родных мест. Она не помнила ни трудодней, ни страха, ни бедности, помнила только, как мычали чистые телята в загончиках и сливки в полных флягах на веслах вывозили к пароходам.
“С утра сена давали... А сено-то какое-было – зеле-еное, не то что сейчас, – говорила тетя Гутя, – и на Енисей. В любой мороз. Приучили, что они уже сами идут, попьют – и в стайки, а там тепло – сто тты! Ой, Господиии!” И Витю восхищало, что не воду везут к коровам, а коров ведут к воде, и что мороз, и что, если корове дать в стайке теплые ополоски, она не станет пить и потерпит, пока поведут. И он тоже с утра давал сена и, подождав, пока ободняет, вел к проруби и смотрел, как медленно опускают бык с коровой заиндевелые морды к струящемуся окну, втягивают ледяную воду, и слышал, как она, поднимаясь по пищеводам, омывает чистое и горячее нутро.