Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
Едва «скорая помощь», пожелав долголетия, уехала, Вера Витольдовна хватилась марципановой Стеши. Поискали в комнате — нигде нет, потом вспомнили, как в суматохе, собираясь в суд, оставили фигурку в оранжерее, возле любимого кактуса, и срочно отправили за ней Ящика. Тот щелкнул каблуками и помчался выполнять приказ. Лучше бы он этого не делал! Возле кактуса вместо полноценной миндальной девы с поросенком на руках стояли лишь розовые ножки, обутые в красные туфельки. Можно было подумать, спилберговский динозавр, заведшийся в Ипокренино, откусил остальное. Но марципановую Стешу сожрал не ящер, а ненасытный Проценко, озверевший после подписания кондиций.
Вместо того чтобы скрыть этот факт гастрономического вандализма, а Ласунской соврать, мол, Стеша цела, ее для сохранности заперли в холодильник, а ключ потеряли, и завтра все образуется… Вместо этого старый чекист, прямой, как штык конвоира, ворвался в номер актрисы и с криком «Во-о-о-от!» предъявил марципановый оглодок.
— Нет!
И умерла.
Страшная весть облетела в миг все «Ипокренино». Чернов-Квадратов призвал соратников по старости немедленно линчевать обжору. Вооружившись чем попало, ветераны бросились к номеру Проценко, но лучший Митрофанушка эпохи предусмотрительно заперся, даже забаррикадировался и, пребывая в относительной безопасности, глумился из-за двери. Тогда кинобогатырь Иголкин принес огромную палицу, поднесенную ему «Мосфильмом» к 60-летию. Гулкие удары сотрясли богадельню. Но то ли это был подарочный, облегченный вариант грозного оружия, то ли силы у старика давно иссякли, дверь не поддавалась — только размочалили фанеровку. Видя тщету лобового штурма, в дело вмешался академик Пустохин, придумавший в свое время совмещенные туалеты. Он по роду занятий знал все сантехнические хитросплетения домостроения и предложил в определенном месте перекрыть канализационную трубу, чтобы мерзавец захлебнулся в собственных экскрементах. Однако против категорически выступил материально ответственный Огуревич. В конце концов решили организовать блокаду и воздать ненасытному Проценко высшей мерой — голодом. На пост определили Чернова-Квадратова и Бренча, заспоривших как раз о смертной казни. Художник, как гуманист и либерал, считал, что убийство преступника государством — пережиток Средневековья, достаточно пожизненной каторги на урановых рудниках. Виолончелист же твердил, что хороший расстрел, показанный по телевизору, еще никому не повредил…
Вырвавшись из цепких рук возбужденных рассказчиков, Кокотов и Валюшкина поднялись по ступеням, там, забившись в угол, плакал старый чекист Ящик, а Злата его успокаивала. Андрей Львович хотел подойти, утешить, но тут писодея перехватил поэт Бездынько и гневным ямбом доложил:
Прожорливостью изувера Иль грубым словом — все равно — Тебя убили, наша Вера — Звезда советского кино!Автор «Знойного прощания» благосклонно кивнул и получил заверения, что это лишь начало большой обличительной поэмы. Нинка, не знакомая с нравами «Ипокренина», пришла в ужас… У самых дверей номера соавтора поджидал Жарынин. Он отставил бухгалтерш и, скрестив руки на груди, заранее багровел от ярости. Его лицо искажалось тем редким сочетанием иронии, бешенства и презрения, какое бывает у оскорбленного мужа, когда он встречает на пороге свою скромницу-жену, которая вчера отлучилась на часок к подруге за выкройкой и вернулась под утро пьяная, хихикающая, растрепанная.
— Где вы были? — спросил он сурово.
— А в чем дело?
— А в том, что я прочитал ваш синопсис, — дерьмо! Зачем мне какие-то лилипуты? Никакого аванса!
— Сами вы дерьмо! — тихо ответил Кокотов.
— Что-о? — взревел игровод, сверкая глазами из-под взбешенных бровей. — А ну повторите!
— Хватит! К черту! — закричала Валюшкина так громко и надрывно, что старики в испуге оглянулись. — Дайте пройти!
— Вы уволены! — крикнул вдогонку опешивший режиссер.
— Дерьмо! — с наслаждением ответил автор «Знойного прощания».
Войдя в номер, Нинка мрачно осмотрелась, ища признаки женских посещений, не нашла и посветлела.
— Хорошая комната!
— Скоро освободится. Здесь вообще часто комнаты освобождаются.
— Не говори ерунды! Хочешь, я останусь? — спросила она, но почувствовав неуместную двусмысленность, уточнила. — Просто не уеду домой. И все…
— Не надо… Я хочу побыть один.
— Ладно. Держись!
— Держусь.
— Я. Что-нибудь. Придумаю!
— Спасибо. Иди!
Она приблизилась к нему, погладила по голове, осторожно поцеловала в нос и направилась к выходу, но заметив на люстре обрывок новогодней мишуры, остановилась и подняла руку, чтобы отцепить его от латунной завитушки.
— Оставь! — простонал Кокотов. — Уйди, я прошу!
Едва бывшая староста закрыла за собой дверь, он повалился на кровать и зарыдал, изнемогая от тошнотворного зияния, открывшегося в сердце… Но слезы скоро кончились.
45. ЗИЛОТЫ ДОБРА
Кокотов решил быть мужчиной и держаться до конца. Андрей Львович вынул из кармана упаковку камасутрина и проверил, как в вестернах проверяют барабан «Кольта»: осталось четыре пилюли. Когда позвонит возбужденная Обоярова и скажет, что подъезжает, он примет сразу две таблетки. Вредно? Ха, о здоровье можно теперь не беспокоиться — его и так нет… О! Это будет настоящий предсмертный подвиг, сражение, битва: он бросится на ее горячее лоно, будто на амбразуру. Он пролюбит
Андрею Львовичу стало стыдно за это умственное шалопайство: взрослый человек, прожил жизнь, теперь вот заболел, а в голове вместо скорбного приготовления к неведомому какой-то порносайт. Но как ни странно, от глупых фантазий ему стало полегче. Писодей отхлебнул «зеленой обезьяны», ощутил во рту благородную чайную оскомину и задумался над тем, что он оставит людям. «Лабиринты страсти», ясно, не в счет. «Гипсовый трубач» — вещь неплохая, но этого мало. Необходимо литературное завещание. Кстати, а кому завещать авторские права? Наталье Павловне? Она, конечно, с радостью согласится, но что-то смущало писодея: уж очень бывшая пионерка занятая дама, слишком много у нее собственности, требующей присмотра. «А верная вдова важней таланта!» — мог бы сказать Сен-Жон Перс. В этом смысле Нинка, которая давно завела альбом с кокотовскими вырезками, понадежнее. Андрей Львович заколебался, вспомнив про Настю, ждущую ребенка, и отложил решение на потом.
Оставалось что-нибудь напоследок сказать человечеству. Так повелось. Традиция! Писодей открыл свежий файл, назвал его «Слово к потомкам», но, застеснявшись, удалил «к потомкам», оставив только «Слово». Глядя на чистый, белый, чуть подрагивающий экран, он тяжело задумался. Хорошо было писателям при царях, нацарапал: «Долой рабство и самодержавие!» — и можешь спокойно смежить орлиные очи — тебя не забудут. Неплохо жилось и при генсеках. Объявил, что коммунизм — бред, а в Кремле — тираны или маразматики, и ты уже не зря жил на свете, не напрасно марал бумагу. Забабахал, что в ГУЛАГе сгноили полстраны, а вторая половина стучала в КГБ — и ты навеки в памяти народной. А теперь! О том, что капитализм — дерьмо, знают все, даже богатые. Что власть нагло ворует и прячет бабло за границей, пишут во всех газетах, даже правительственных. Демократии нет. Вместо империи — «пиария». С избирательными бюллетенями химичат, как с крапленой колодой. Суды торгуют законом. В милицию без взятки не зайдешь и оттуда не выйдешь. Жириновский — ряженый, Зюганов давно заключил с Кремлем пакт о ненападении. Как быть? Крикнуть перед смертью, что Россия превратилась в криминальную потаскуху, в американскую подстилку и бредет к пропасти? Да это примерно то же самое, как если, выбежав на улицу, заорать: «Граждане, стойте, слушайте: по улицам ходят автобусы!» Ходят. И что дальше? Кто-то, гениальный, совершил тихую, незаметную революцию. Ошибка прежних царств заключалась в том, что они утверждали: наше устройство самое лучшее, а кто не согласен — пройдемте! Писатель не соглашался, его уводили, и он кричал провожающим: «Не могу молчать!» А теперь власть, хлопая честными глазами, говорит: «Да, наш строй — отстой, а режим — дрянь, так уж сложилось. Это потому, что человек по натуре — исключительное дерьмо. Но не будем отчаиваться! Навоз — природное, экологически чистое удобрение, пусть каждый возделывает свой садик, и, может, потом, лет через двести, вырастет что-нибудь приличное!» Что скажешь в ответ? Ничего. В чем упрекнешь? Ни в чем. Как с этим бороться? Никак…
«Нет, хватит, надоело! — решил Кокотов. — Никакой политики! Только общечеловеческое. Можно, например, призвать людей любить друг друга. Но из уст писателей, людей, от природы злобных и завистливых, такие призывы всегда звучат по меньшей мере неубедительно. Скажут: «Своего ребенка сначала любить научись!» — и будут правы. Конечно, если бы Андрей Львович был евреем, можно было бы предостеречь от фашизма. Дело-то беспроигрышное: если наступит фашизм — скажут: «А ведь Кокотов нас предупреждал!» Не наступит — скажут: «Вот, видите, писатель вовремя предостерег — и обошлось!» Но писодей, несмотря на свое двусмысленное отчество, в евреях не состоял, а в чужой бизнес лезть нехорошо. Конечно, не мешало бы сказать что-нибудь о Боге, но Кокотов был на Него обижен…
Нет, лучше написать нечто художественное! Настоящее! Новый роман или повесть он, наверное, сочинить уже не успеет, а вот рассказ… Да, рассказ — короткий, нежный, завораживающий, насыщенный такими метафорами, от которых Набоков, высиживавший свои сравнения, как геморроидальная курица, перевернется в гробу! Да! Однако нужен сюжет, загадочный и необыкновенный, а сюжет невозможно вот так взять и придумать, его надо подхватить среди людей, как вирус, потомить в сердце и лишь после заболеть им так, чтобы бросало в жар и холод замыслов, чтобы бил озноб вдохновенья, чтобы повсюду преследовали длинные тени художественного бреда…