Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
— Грушко-Яблонский предлагает организовать круговую оборону, — донес Болтянский. — У него есть наградной парабеллум. У Агдамыча — два охотничьих ружья.
— Нет, будет бойня. Вы видели, какие у него головорезы? Надо поднимать общественность! — стоял на своем Федор Абрамович.
— Пока вы будете поднимать общественность, всех ветеранов рассуют по нищим богадельням! — играя желваками, возразил Жарынин.
— Но что же делать?
— Мы пишем письмо президенту! — с придыханием объявил старый фельетонист.
— Лучше — папе римскому. Не волнуйтесь, никто у вас «Ипокренино» не заберет! — веско пообещал игровод.
— Почему вы так уверены?
— Андрей Львович знает, почему, — режиссер долгим прощающим взором посмотрел на соавтора.
— Ян Казимирович, вы обещали рассказать про Катынь! — отводя глаза, напомнил Кокотов. — Как вы туда попали?
— Обыкновенно… Сижу я, как сейчас помню, в «Правде» и сочиняю фельетон
— Не заподозрит! Вы покажете ему одну вещицу. Ее нам передал Станислав Казимирович… — Старший майор положил на стол…
Старик погладил вензель на старинном серебряном ноже.
— И вы поехали? — вскричал Жарынин.
— Да.
— И нашли брата?
— Конечно! Иначе откуда у меня это? — Болт показал на сафьяновый футляр.
— А кто же тогда расстрелял поляков, — удивился Жуков-Хаит. — Неужели Гитлер?!
— Наберитесь терпения, сейчас все узнаете…
Но тут в столовую вбежал, держась за сердце, Ящик.
— Ура! — крикнул он, удивленно косясь на кокотовский стакан компота. — Победа!
— Что случилось? Ибрагимбыкова посадили? — усмехнулся игровод.
— Нет. Нам дали место на Новодавешнем!
— Жмень нашел деньги?
— Я вас умоляю…
— Сядьте — расскажите!
…А случилось вот что. Как известно, вторым мужем Ласунской был знаменитый драматический актер Соколов-Карачаров — идеал московских барышень и баловень столичных дам, поджидавших своего кумира после каждого спектакля у служебного входа и с визгом бросавшихся на него с букетами. Их так и прозвали «карачаровки». С ним Вера Витольдовна прожила два года, но так и не записалась в ЗАГСе: вначале некогда было, она все время на съемках, он — на гастролях, потом, буквально накануне назначенной регистрации брака и свадебного торжества в «Славянском базаре», куда обещали прибыть Немирович-Данченко, нарком Ежов, писатель Толстой и многие другие знаменитости, несчастный Соколов-Карачаров умер прямо на сцене Малого театра во время монолога «А судьи кто?». Задав знаменитый вопрос, актер вдруг сообразил, что как раз в это время за углом, в Колонном зале, идет процесс над троцкистами, — и сердце разорвалось от ужаса. На глазах оторопевшей публики его, бездыханного, унесли со сцены и как народного артиста похоронили на Новодавешнем, рядом с могилой основателя русской школы мягкой дрессуры Дурова, высеченного из огромного куска белого мрамора в клоунском трико с большим фестончатым воротником. Ласунская твердила, что семейное счастье теперь не для нее. И оказалась права: то, что вытворял ее третий муж, авиаконструктор Скамейкин, счастьем никак не назовешь.
Бездетный Соколов-Карачаров пролежал в гробовом одиночестве, под скромной плитой, семьдесят лет. Детей и родственников у него не было. Первое время за могилой ухаживала безутешная вдова, а когда Вера Витольдовна утешилась, печальную эстафету приняли поклонницы великого героя-любовника и верно несли ее долгие годы, взрослея, дряхлея и одна за другой выбывая из жизни. Последняя «карачаровка», видевшая своего кумира в роли Карла Моора тринадцатилетней отроковицей, поливала цветы и полола травку накануне дефолта. Потом уже никто не приходил. Директор кладбища, потирая
— Ну, пойдемте, пойдемте! Бездынько написал прощальную оду! — призвал Ящик. — Надо послушать, обсудить…
— Да, — согласился Болтянский. — Все-таки очень ответственно. Такие люди придут. А Бездынько иногда заносит. Вы знаете, за что его выгнали из «Правды»?
— За что?
— Обсмеетесь! Он сочинил:
Нам лишь пот со лба вытереть, Нам лишь заступ в ручищи взять. Скажет партия — на Юпитере Мы поднимем целинную гладь.Хрущев прочитал и взбесился. Вредительство! Издевательство! Все страна в МТСах, на полях трактора и комбайны, а этот гад-поэтишка клевещет, будто у нас колхозники работают лопатами. Вон! И что вы думаете? Выставили. Бедствовал. В газете «Водный транспорт» только и печатали. Из сострадания. Нет, надо послушать и обсудить.
— Погодите! — взмолился Жуков-Хаит. — А как же Катынь? Кто же расстрелял поляков?
— Сейчас все узнаете…
Но в этот исторический миг Агдамыч закончил размечать «Пылесос» и врубил болгарку. Вращающийся диск со страшным скрипучим визгом въелся в мозаику, воздух наполнился густой белой пылью, и последний русский крестьянин с ног до головы стал совершенно белым, будто на него высыпали мешок муки.
— Пойдемте скорее отсюда! — закашлявшись, взмолился Ящик.
— Да, пожалуй! — согласился Болтянский, прикрывая слезящиеся глаза. — Завтра расскажу…
— Завтра меня здесь не будет… — вздохнул режиссер.
Кокотов, не доев компота, поплелся вслед за остальными. Когда они шли по оранжерее, автор «Знойного прощания» вдруг остановился и тихо проговорил:
— Идите! Я догоню…
Он осторожно отвязал веревочку, опустился в плетеное кресло и, устроившись поудобней, стал смотреть на цветок кактуса. Через некоторое время ему показалось, будто над белесыми колючками действительно трепещет синий газовый огонек, накреняясь от сквозняка. Мысли писодея, как обычно, разветвились. Тоскуя, он думал о скорой операции, страшась наркозного беспамятства и острого скальпеля, безжалостно кромсающего его, Кокотова, неповторимые извилины. Одновременно Андрей Львович вообразил себя Ласунской, сидящей здесь, в оранжерее, на своем любимом месте. Он даже попытался понять, о чем она могла думать перед смертью? О прошлом, конечно, — о ролях и мужчинах…
«А вот интересно, старухи помнят свое молодое тело, скучают по нему, вспоминают, как оно отзывалось на ласки?»
С Ласунской его мысли сами собой перешли на Обоярову. Он снова и снова пытался понять, почему вчера не открыл ей дверь. Почему мысль о ее разгоряченной плоти привела его в такое бешенство? Одновременно Андрей Львович представлял себя в инвалидной коляске, под клетчатым пледом, с забинтованной головой… Бывшая пионерка, одолевая вязкий песок, толкает перед собой, катит коляску вдоль закатного моря. Рыжее солнце, озарив окоем последним светом, тускнеет, уходит за горизонт. Облака, еще недавно белесые, чуть заметные, проявляются, лиловеют, словно древесные узоры под морилкой. А мрачнеющие волны, шурша, взбираются на мокрый берег, медленно и ритмично, как любовники, смертельно уставшие, но не желающие разомкнуть объятья.
Внезапно писодей понял: ничего страшного, если зазеркальная женщина, повторяя движения Альберта, не будет соскабливать «жилетом» мыльную пену со щек, ведь искусство — не отражение, а всего лишь неверная тень жизни. Ну в самом деле, взять того же Дориана Грея! По логике, вечно юными и желанными могли остаться лишь его лицо и руки, изображенные на волшебном портрете. Все остальные части тела, скрытые под нарисованной одеждой или не поместившиеся в раму, должны были состариться, исказиться, истлеть. Викторианские потаскухи попадали бы в обморок, если бы настоящий Дориан разделся перед ними. Кошмар: лицо юного полубога и заживо разлагающееся тело разнузданного старца. Но ведь никто не упрекал Уайльда в этой неувязочке! Никто и никогда…