Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
— Говорил.
— Стасик, это же шутка… — хохотнул Жарынин.
— Женщинами не шутят!
Кокотов, правду сказать, слабо вслушивался в разговор, с ужасом наблюдая за табачным дымом, поднимавшимся из нагрудного кармана, расшитого золотой клубной эмблемой, и ожидая возгорания режиссерского пиджака. Впрочем, он успел отметить, что со «Стасиком» игровод держится иначе, чем с другими: нет, не заискивает, говорит нарочито по-свойски, но это какое-то натужное равенство, будто Говорухин — тоже сосед-помещик, но богатый, многодушный и со связями при дворе. Наконец они наобщались, распрощались, и отец «Десяти негритят» спокойно, не повредив-таки пиджак, вынул трубку и, попыхивая, продолжил торжественный проход по суетящемуся коридору.
Соавторы тоже пошли своей дорогой.
— Куда мы идем? — спросил Кокотов.
— Сейчас
Еще одно дружеское объятие, парочка товарищеских рукопожатий, несколько отеческих шлепков по девичьим попкам, и они оказались под вывеской:
Внутри помещения было прохладно и пусто. Лишь в углу кто-то пил кофе, уткнувшись в ноутбук. Писодей огляделся, удивленный: стены украшали увеличенные кадры киноклассики, запечатлевшие прославленные эпизоды усиленного, можно сказать, раблезианского питания. Пировали пираты Карибского моря, кутили поручик Ржевский и корнет Голубкина, пили пиво с воблой, разложив финансовые документы, Подберезовиков и Смоктуновский, Филатов с ужасом взирал на свою марципановую голову, а Чапай, высыпав на стол картошку, объяснял, где должен быть командир на лихом коне… Самое большое, во всю стену, фотопанно изображало знаменитую сцену из бессмертного фильма Марко Феррери «Большая жратва».
Молоденький белобрысый бармен, завидев Жарынина, засуетился, выскочил из-за стойки с той стремительной услужливостью, какая сразу овладевает человеком, стоит ему прицепить к груди служебный бейджик или пристегнуть под воротничок официантскую бабочку.
— Дмитрий Антонович!
— Здорово, Сева! Собрал?
— Собрал!
— Неси! — игровод повернулся к соавтору. — Может, заодно поедим?
— Я еще не проголодался.
— Тогда два эспрессо.
Бармен кивнул и умчался за стойку, откуда повеяло ароматом жареных кофейных зерен. Жарынин по-хозяйски сел, осмотрелся, коротко кивнул посетителю с ноутбуком и сказал задумчиво:
— Боится!
— Кто?
— Говорухин.
— Кого?
— Меня.
— Почему?
— Они все меня боятся.
— В каком смысле?
— В творческом разумеется. Сами подумайте, они же прекрасно знают, чего можно ждать друг от друга. Как говорил Сен-Жон Перс, скорее мартышка станет человеком, нежели талант — гением. Понимаете?
— Еще бы!
— А вот на что способен я, какую картину могу снять я, они не знают. Поэтому боятся.
Сева принес две чашечки еле теплого кофе и толстый желтый конверт. Игровод небрежно распечатал, и Андрей Львович увидел две примерно равные пачки денег. Упаковки были явно не банковские, ровные, туго заклеенные полосками казенной бумаги, а взъерошенные, перетянутые посередке черными аптечными резинками.
— Кокотов, ау!
— Что?
— Это вам! — Жарынин бросил на стол одну из пачек.
— Вы еще и рэкетом занимаетесь? — улыбнулся Андрей Львович, чувствуя во рту лотерейную сухость.
— Конечно! У меня тут все на счетчике. Вы теперь тоже! Это в счет будущего гонорара. Берите! А то вы у меня совсем разленились.
Автор «Жадной нежности» стянул резинку и, нервно дергая пальцами, шевеля губами, пересчитал, обнаружив, что получил целых сто тысяч. Попутно он вдруг сообразил, что имел в виду Виктор Михайлович, объявив цену камасутрина: «три Ярославля и Архангельск». Это означало — 3 500 рублей. В упаковке, кинутой щедрым соавтором, оказалось: двенадцать опаловых «хабаровок», двадцать пять изумрудных «ярославок» и тридцать аметистовых «архангелок». Писодей, давно отвыкший от крупных сумм, пересчитал еще раз. Жарынин смотрел на него с ироничным сочувствием, как добрый хозяин — на голодного путника, которого пустили в дом к ужину, но бедняга никак не может наесться досыта, и это уже начинает понемногу раздражать. Наконец Кокотов с трудом засунул аванс в бумажник, и тот, небывало растолстев, никак не хотел складываться пополам.
— Можно бумагу?
— Зачем?
— Расписка.
— Мне от вас не расписка нужна, а синопсис. Свежий ход! Понятно? Поехали! — он обернулся к бармену. — Сева, зайдет Маргарита Ефимовна с мистером Шмаксом, привет обоим!
— Хорошо.
— Кофе у тебя холодный. Подрегулируй автомат!
— Будет сделано!
…На стоянку они прошли
19. КАМАСУТРИН ФОРТЕ
«Пусть чудит, лишь бы платил!» — думал автор «Полыньи счастья», удивляясь, как ему раньше не пришло в голову потребовать аванс.
Разбогатевшего Кокотова взяли сомнения: какой процент от гонорара составляет полученная сумма? Однако спросить об этом он не решался, боясь огорчения. Почти полчаса соавторы простояли в пробке на Смоленке, перед серой уступчатой высоткой — огромным унылым храмом коварного и скрытного Бога Иностранных Дел. Жарынин молчал и смотрел на светофор с тем хищным выражением, которое писодей заметил у него еще в первый день знакомства. Андрей Львович в результате сложных рассуждений пришел к выводу, что аванс не может составлять более четверти от всего вознаграждения, повеселел и наслаждался приятным неудобством от несгибаемого портмоне, упиравшегося в грудь. Он испытывал то редкое чувство, какое находит на людей после внезапного обогащения, когда в сердце (увы, ненадолго) поселяются веселое могущество и игривое всевластье, когда кровь бежит быстрее, гоня от сердца к мозгу дерзкие надежды и необузданные фантазии. Писодей подумал, что если бы он сменил пол и стал женщиной, то, наверное, уже мчался бы в бутик за новыми тряпками. Эта мысль его позабавила, и он чуть улыбнулся.
— Вы чего ухмыляетесь? — спросил Жарынин, сердясь на светофор.
— Да так… Это личное…
— Пора бы подумать про общественное! Я жду от вас идей! — сказал игровод, особой интонацией намекая на аванс.
— Да, конечно! А что если… нам… как бы… — понял намек Андрей Львович, — обострить сюжет!
— Обострите! Кто мешает? — удивился игровод, поворачивая на Садовое кольцо.
— А что если Юлин муж — страшный ревнивец и хочет убить Бориса? — выпалил Кокотов, вспомнив вчерашний сюжет про расчленителя Черевкова. — Он гонится. Они прячутся.
— Сто раз было!
— Насколько я помню, Сен-Жон Перс говорил…
— …что новое — это всего лишь свежая банальность?
— Да, кажется…
— Вот и придумайте мне свежую банальность! Све-жу-ю… Ясно? Вылезайте! Завтра в десять ноль-ноль жду у подъезда. Не опаздывайте!
Кокотов вышел там же, у чугунной ограды, но Жарынин не рванул с места как в прошлый раз, а словно проверяя подозрения, дождался, пока соавтор зайдет в больничный скверик, и лишь потом медленно отъехал. Возле «Панацеи» все было по-прежнему: огромная липа, в которой пряталось солнце, накрывала переулок, на травке у ствола лежал черно-белый кот в желтом антиблошином ошейнике. Все так же к массивной резной двери тянулись люди, старые, убогие и недужные. На лавочке, под мемориальными досками, сидели две медсестры и курили с туманной девичьей сосредоточенностью. В одной из них писодей узнал Любу — помощницу доктора Шепталя. Она его тоже заметила, кивнула и, склонившись, сказала что-то на ухо подружке, которая сразу вскинулась, безумно глянула на Кокотова, вскочила и бросилась к двери так стремительно, что чуть не снесла ветхого пациента, который вышел из здания и рассматривал на свету бумажки, видимо, рецепты. Андрей Львович не придал этому никакого значения, махнул Любе рукой и осторожно вернулся в переулок. Там его ждал Жарынин. Сердце писодея нехорошо екнуло.
— Забывчивый вы стали, Андрей Львович!
— Угу, — кивнул он, не понимая.
— Водичку-то не взяли! — игровод протянул пакет с бутылкой.
— А я как раз вернулся… — соврал автор «Кандалов страсти».
— Ну, желаю, чтобы у вас не нашли ничего лишнего! Как говорил Сен-Жон Перс: «Здоровье почему-то исчезает тогда, когда появляются деньги!»
Режиссер уехал. Суеверный писодей трижды сплюнул от сглаза и заторопился вверх, к Сретенке, а оттуда по бульвару, мимо памятника жене Ленина — Крупской, к Мясницкой, которая раньше называлась улицей Кирова. Попутно в голове мелькнула идиотская мысль: если он, Кокотов, когда-нибудь всемирно прославится, то возможно, и Наталье Павловне, как верной спутнице гения, поставят памятник…