Конец семейного романа
Шрифт:
Однажды дедушка рассказывал о предках, там, на чердаке. Бабушка принесла из магазина рыбу. Очень радовалась, что достала, потому что дедушка любил рыбу. Она два часа простояла в очереди, но не идти ж было с рыбой в церковь. Она, если б знала, что сегодня привезут что-нибудь, меня бы взяла с собой. Я не любил с ней ходить, потому что люди сразу кричать начинали: «Вы только поглядите, как пробивается!» — «Вы что, не знаете, где конец очереди?! Сзади он, а не спереди!» — «Глухая, что ли?» — «Ну, куда вы лезете или оглохли?» Бабушка крепко держала меня за руку и тащила за собой, но я ничего не видел, люди напирали, старались нас вытолкнуть. Бабушка тоже кричала: «Бесстыжие! Не видите, что я с ребенком!» — «Послали бы прислугу!» — «Этакого жеребца ребенком называют!» — «Оставили бы дома, почему дома не оставили?» — «Подумайте только, она в белой шляпе! В белой-то шляпе, когда жир дают!» Бабушка срывала с головы белую шляпу, тут все видели, что она почти совсем лысая, и после этого нас пропускали вперед. Бабушка говорила мне, что эта продавщица всех обвешивает, и вовсе она не блондинка, волосы у нее крашеные. Однажды эта продавщица вдруг как завизжит: «О Господи, сил моих больше нет!» Она бестолково всплескивала руками и визжала: «Боже мой, Боже мой!» И топала ногами. «Убирайтесь все! Боже мой, да замолчите же! Или убирайтесь прочь! Я же работаю! Я так не могу! Я не могу так считать! Мне ведь деньги считать нужно! Не могу! Больше не могу! Сейчас все брошу! Не могу больше!» Все сразу замолчали. Она резала смалец большим ножом, перекладывала кусок на бумагу, вытирала об нее нож, люди стояли тихо. Потом бросала бумагу со смальцем на весы, отрезала еще немного, намазывала на бумагу и смотрела на весы. Она плакала. Мы стояли впереди. Она отрезала еще кусок и все плакала, и утирала слезы рукой, лицо ее было испачкано жиром, и слышно было только, как она плакала и как шуршала бумага. Я боялся, что нас прогонят. Рыбу мы бросили в ванну. Ночью в мое окно постучали. Я побоялся встать, хотя и видел военную фуражку: папа. Мы переложили рыбу в раковину, чтобы папа мог помыться. Он стоял в ванной и намыливал себя. Когда мы были в магазине, та женщина, которая выкрасилась блондинкой, не могла больше резать смалец. Она вся дрожала, как будто от страха, в руке у нее был нож, и она плакала. Тогда один мужчина, которого я видел в церкви, подошел к женщине за стойку. Бабушка говорила, когда я подрасту, могу быть министрантом, только папе об этом знать нельзя, и тогда мне дадут колокольчик. Я потрясу колокольчиком, и все станут на колени. В церкви, когда мы стали на колени, этот мужчина, который подошел к продавщице, посмотрел на нас, я не понял, почему он на нас смотрит, я же ничего не сделал! Вот этот мужчина обнял женщину, усадил на ящик и стал утешать: «Успокойтесь! Успокойтесь же! Пожалуйста, успокойтесь! Сейчас уже тихо. Так что считайте спокойно деньги, работайте спокойно». Мы опустились на колени, на колокольне заговорили, зазвенели, загудели колокола. Священник вынес Святые Дары. Женщина все плакала, никак не могла остановиться. Мы стояли и смотрели на нее. Я любил смотреть, как папа намыливает себя всего, даже спину. Женщина сложила руки и вся дрожала, словно боялась кого-то. В руке у нее был длинный нож. «Не сердитесь на меня! Но я не могу! Не могу! Не сердитесь!» Тот мужчина, которого я видел в церкви, гладил женщину по крашеным волосам. «Ну, пожалуйста, успокойтесь! Никто на вас не сердится. Все мы люди». Но тут кто-то сказал, что мужчина потому утешает барышню, что хочет получить смалец без очереди; и опять все загалдели. Рыба открывала рот, шевелила жабрами, металась в раковине. Бабушка сказала: съедим ее в пятницу. Я представил себе крест. В передней в ящике под зеркалом держали молоток, клещи, пилу и гвозди. Я смотрел на свою руку и не мог решиться вбить в нее гвоздь. Рыба металась так, словно искала выход. За один круг по раковине четыре раза открывала жабры. Дедушка спросил, хочу ли я послушать историю про девушку, которая пахла рыбой. «Да». — «Тогда слушай внимательно, — сказал дедушка, — да мотай на ус!» Мы смотрели на рыбу. «Когда-то, давным-давно, далеко-далеко отсюда и случилась эта история». Я подумал: наверно, во времена наших предков, о которых он мне на чердаке рассказывал, но дедушка потряс головой. «Нет! Я же сказал: слушай внимательно! А ты не слушаешь! У предков даже умереть не было времени, они еще живы, здесь они, в нас живут. Но история, которую я собираюсь рассказать тебе, случилась в те времена, о которых мы давно уж забыли — когда жили на земле огромные чудовища, змеи-демоны, драконы и разные духи; и жили они так, и так любили, так ненавидели друг друга, совсем как люди. Только любовь, ненависть и остались. Когда видишь ящерицу или змею — это тени чудовищ, вот о чем помни! То было время чудес, о нем-то и о тех дальних краях я стану рассказывать. Ein unьbersehbares Gebiet [9]
9
Здесь: Недостижимые сферы (нем.).
А предки — это уже совсем другое время. Предки жили на земле Харан, откуда вышел в путь Авраам, и жили они на земле Ханаанской, откуда бежал Иаков, на земле Египетской жили, где правил Иосиф, и жили предки в долине Евфрата, в долине Иордана и вдоль Нила, и все это — вот оно, совсем рядом, стоит руку протянуть; неужто не слышишь? Это же пальмы, финиковые пальмы шелестят от жары!.. На зубах твоих еще хрустит песок; а что уж говорить об усыпанных цветами оливковых рощах Кордовы! А благоуханье германских дубов! Все это здесь, рядом, тут никакой особой памяти не требуется. Я же рассказываю о том, чего ты помнить уже не можешь. Вот отсюда мне и следовало бы начать. Или еще раньше… Начать с того, что Господь прежде всего сотворил небо и землю. Прежде всего, но — когда? Это уже не только для тебя, но и для меня непостижимое время. И из чего? Дух сотворил материю, а потом материя — всю эту комедию духа? Ну да это ничего, что начал я не оттуда, когда-нибудь ты сам докопаешься до этих сфер. Итак, немного времени спустя после Сотворения мира, что означает: очень давно и очень далеко, была-текла река, великая река. Какая? Тогда еще реки не имели названия! Но позднее прозвали ее ласково Гангом; и жила на берегу той реки небесная фея. Словом, начинается сказка. Волосы у феи были черные как ночь, глаза лучились, как зеркало воды в самый светлый час дня, кожа ее — гладкий шелк. Так жила небесная фея, наслаждаясь своей красотой. А неподалеку от реки — густой лес. И в этом лесу, куда не проникал даже солнечный свет, в вечных сумерках, питая свое старое тело травами и змеями, жил святой человек. Он был смертный, но в святости своей такой же чистый, как чиста была прекрасная бессмертная фея; такой чистый, каким только может быть смертный. Он никогда не испытал страсти и потому никогда не ведал ни ненависти, ни любви. Ко всему безразличное живое существо, чистый кристалл бытия, но — кристальная душа в тленном теле. И телу этому оставалось жития лишь считанные дни. Тело ждало смерти; плоть сердца, плоть переваривавшего лесные плоды желудка, тонкостенные сосуды и плевы — все ждало смерти. Там, в глубине темного леса. Да и где, черт возьми, мог бы ожидать смерти святой, если не глубине темного леса? Такая уж сказка. И вот считанные часы ему остаются. Он знал: когда минут эти последние дни, месяцы или часы, он вернет свое уязвимое тело и неуязвимую душу в лоно наивысшей власти. А если все так и будет, душа эта уже никогда не возродится во плоти, в земном обличье. Итак, он отправился в путь. Но в реке, озаренная лунным светом, купалась небесная фея. Округлый задик был у девы, словно гладкая булочка смотрелась в зеркало. Две ее груди, словно дикие козочки, две телочки-антилопы, пасущиеся среди лилий. Замер мудрец, спросил себя: кто же это, кто она, ясная, как заря, прекрасная, как луна, чистая, как свет, душистая, как ночь весеннего равноденствия? И захотелось мудрецу позвать ее громко, позвать такими словами: „Кто бы ты ни была, повлеки меня за собой, побежим дальше вместе!“ — но ни звука не издали уста его. Свет озарил тьму! Пролилось на землю семя его! Понял мудрец: испытанное им вначале — желание, в конце — удовлетворение; чувства, без которых выпало ему прожить всю свою жизнь. Осквернение волшебной грязью; дабы возродиться
«Отопри!» — сказал дедушка. «Мы на чердак идем?» Мы сели на старый диван. Где сидели с Чидером. «Сядь со мной рядом, чтоб не видел лица моего». И больше ничего не сказал. Я думал, мы сейчас начнем рассуждать с ним. Наши туфли запылились. Он тяжело дышал в духоте. Мне было страшно, я не знал, мало ли что тут может случиться. И все было так сумрачно, и чуть слышно потрескивали черепицы, и тяжелое дыхание дедушки, и над нами — солнце в окне, но неба не было видно, только свет, он наискось стекал вниз, и этому потоку не было конца. Я не знал, что такое может случиться с его лицом и отчего мне нельзя его видеть, но и уйти нельзя было. Так мы сидели. Желтые дедушкины туфли бабушка всегда начищала до блеска. Может, мне опять придется рассказывать ему, о чем я думаю. Но я этого не знал, хотя не знать не разрешалось, да только я все равно не знал. Мне хотелось потопать ногами, чердак так странно гудит. На чердаке я чувствовал под собою дом, но как-то так, вроде бы я и не в доме. Всякий раз, поднявшись на чердак, я, прежде чем устроиться там, длинными палками ковырял в тусклых, темных углах — хотел, чтобы оттуда убрались тамошние. Но, как только я взглядывал в их сторону, они исчезали. Прятались за моей спиной. Я видел, какого они цвета: серые, как чердачная пыль. Сидели скрючившись у основания балок либо стояли около трубы. Когда я приходил с палкой, они разевали рты, будто вот-вот завизжат, и мигом исчезали. Всякий раз оказывались у меня за спиной. Однажды, когда я обернулся, чтобы увидеть, куда метнулся один, — очень быстро обернулся, чтобы тот не успел скрыться, — он свисал на веревке с балки, повесился, и кожа его совсем высохла, пристала к костям, а может, он всегда такой был, да только и он сразу исчез. Дедушка дышал медленно, но его лоб покрылся испариной, и весь он сгорбился, и глаза были закрыты, как будто он заснул. «Не смотри на меня!» Не знаю, как он мог это увидеть, ведь глаза у него были закрыты. «Однажды, когда я был ребенком, как ты, мы сели с дедушкой во дворе на скамейку. Под шелковицей. На меня не смотри! — сказал дедушка. — Только слушай, что я стану тебе говорить. Чтоб лицо мое не отвлекало тебя». Я смотрел на лучи света, струившиеся вниз меж чердачных балок, на пляшущие пылинки. «Вот так сели мы с ним, я оперся спиной на ствол шелковицы, незаметно, чтобы дедушка не принял это за непочтительность, и разглядывал листву, каждый лист по отдельности; сколько же их! С дерева нет-нет и срывались одна-две ягоды. Мы сели на эту скамейку, потому что я спросил у дедушки, каким был его дедушка, вот тогда мой дедушка сказал: „Время пришло“ — и усадил меня на скамейку. Был шаббат, то есть суббота, мы как раз отобедали. На обед была тушенная в печи фасоль с отменной разваренной говядиной, а еще сладкая кукурузная каша, холодная. Когда мой дедушка закончил то, что и я сейчас расскажу тебе, на чистом небе уже показалась вечерняя звезда. Но мы еще долго сидели там молча, увидели и полную луну, она была красная. Дедушка сказал, что не знал бы, как и приступить, если б не решил начать свой рассказ так же, как начал его дедушка. Его дедушка тоже сказал, что не знал бы, как начать, если бы не надумал рассказывать так же, как его дедушка. А начало такое: ты — коэн из череды первосвященника Аарона; а это значит не больше и не меньше, как если бы я сказал, и как сказал мне мой дедушка, а ему то же сказал его дедушка, что ты — избранный из избранного народа, брат Моисея, того, кому изрек Господь, как свидетельствует о том Библия, волю свою: „И накажи всем, кто наделен мудрым сердцем, кому дал я душу мудрую, пусть справят Аарону одежды, для посвящения его, дабы стал он моим священнослужителем“. Так повторил слова своего деда дед деда моего, и так повторяю это тебе я, и так отворяются пред тобою врата, кои я тебе отворяю. Слышишь ли ты меня? Ведь сам я не слышу слов своих, когда говорю так тихо, только чувствую их. Когда глухой говорит тихо, это вроде бы и не он говорит, а его дух из него вещает. Теперь, вот так, хорошо? Ты ведь слышишь, что я говорю?» — «Слышу». — «Вот и я так же ответил дедушке моему. Под той шелковицей, на скамейке. Его дедушка приехал сюда из Никольсбурга. Двор наш был совсем маленький, со скамейки видны были снежные вершины гор. В ясную погоду, поверх каменной стены. Стена вся провоняла, но мы любили играть там. Как ни гоняла бабушка пьянчуг, они все равно ходили туда мочиться. Дедушка продавал вино в разлив, но торговал и растительным маслом, солью, спичками, свечами и тканями. За тканями ездил в Вену, Берлин или Пешт. Конечно, главным-то образом, ездил в такую даль за книгами да за умной беседой. Ткани привозил по два куска. Один темно-зеленый, другой темно-коричневый. Пока распродаст, уже и год минул. Можно снова пускаться в дорогу. Однажды он привез бабушке из Вены зонтик, бледно-сиреневый, а вернее, цвета цикламена. Бабушка аккуратно завернула зонтик и положила в шкаф. Много лет спустя кто-то вспомнил: а почему это мадам Шимон не ходит с зонтиком, что ей муж подарил? Но бабушке такое и в голову не пришло бы. Что люди сказали бы, вздумай еврейская женщина расхаживать по деревне с зонтиком в будние дни? По субботам же я, мол, и так никуда не хожу, суббота святой день, такова воля Господа. Но дедушка столько читал, что стал сомневаться, существует ли Бог как личность. Двор, посреди которого росла шелковица, окружен был высокой каменной стеной, и лавка открывалась не с улицы, а со двора. Оно и правильно. Чтобы, в случае чего, не разворовали все просто так, мимоходом. Это еще тот дедушка придумал, который из Никольсбурга сюда приехал. Если что-то стрясется, мол, ворота недолго запереть на засов. Из лавки можно было пройти в гостиную. Здесь, у окна, и просиживал дедушка целыми днями со своими книгами. Как сейчас вижу. Если приходил кто — в воротах отворяется калитка, потом колокольчик звонит над дверью лавки, и дедушка, не отрываясь от книг, кричит покупателю, чтоб брал, что ему нужно, оставил деньги и забирал покупку. Или сам вина налил себе на посошок. Правда, хорошего в этом было мало, потому что многие его обманывали. И напрасно бабушка считала-пересчитывала крайцары, дедушка совсем помешался на своих науках — не могу я, кричал, с маслом да солью возиться, пока не разберусь, существует ли Бог как личность. Это ведь понятно! Он и пищу-то лишь затем принимает и отдыхает для того только, чтобы с новыми силами разгадывать тайну тайн. А если человек тайну тайн разгадывает, почему от него требуют, чтобы он пьяным мужикам палинку разливал! Неужто непонятно? Нет?! Бабушке было понятно, однако она разделила на две части то, что Господь скрепил воедино, широкую супружескую кровать. Покуда он предается греху неверия, пока не занимается лавкой, ко мне не притронется! Не желаю, чтобы за его грех расплачивались те, кто и не зачат еще! Ребе был с бабушкой согласен, но и на дедушку не гневался. Дал совет ей: лучше бы переждать. Так они и жили. Восемь лет других детей у них не рождалось. Трое-то к тому времени уже были. Но через восемь лет дедушка нашел неопровержимые доказательства. И на девятый год родился мой отец. „Родился твой отец, перворожденный сын моей веры, единственный, истинный мой сын, мой Иосиф, в экстазе веры зачатый мальчик“ — так говорил мой дедушка под шелковицей, и мы уже видели в небе вечернюю звезду, эта фраза и стала точкой в конце его рассказа, потом взошла красная луна. Но мой дедушка, твой прапрапрадед, еще не мог знать того, что знаю я, твой дед. Он не мог знать, что его сомнения, пестованные долгих восемь лет, заколосятся однажды во мне и созреют, готовые к жатве; я тоже не мог этого знать, когда всходила та красная луна. Хотя и это знамением было. Что у деда моего — только сомнения, у меня уже — уверенность. Тогда я не мог еще знать, что родился на свет, дабы исполнить закон, исполнить предназначенное и тем повернуть вспять великую реку, повернуть туда, откуда две тысячи лет тому назад растеклась она по всему свету. И для этого я должен был сказать одно только слово, которое произнести не мог, — Иисус. Однажды, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году [10] , один твой предок крикнул в Буде: умрем спасения ради!
10
В 1598 г. турки осадили Буду, но не захватили ее.
Это стало моим девизом. Когда-нибудь и ты сделаешь выбор, или Его выбор падет на тебя. Убить все прежнее, что еще осталось, ради того, чтобы жить дальше! Убить, чтобы все оно стало мертвым мифом. Ведь Спаситель родился, и этого не заметили. А вот наказание — на него сетуют, хотя оно-то есть следствие небрежения нашего! Ибо Закон гласит, и слова его ясны; если же не послушаешь слова Господа, Бога твоего, проклят будешь в городе и проклят в поле. Проклята будет твоя корзина и квашня твоя. Проклят будет плод чрева твоего, и отел коров твоих, и окот овец твоих. Проклят будет приход твой в сей мир, и проклят будет уход твой. И ждет тебя собачья смерть по воле Бога твоего. И будешь в полдень шарить руками не видя, как шарит слепец во тьме своей; и не будет тебе удачи на путях твоих, а напротив, будешь ты унижен и обделен во все времена, и не найдется того, кто освободит тебя. Господь уведет тебя к такому народу, которого не знал ни ты, ни отцы твои; и станешь ты служить там чужим богам, поклоняться деревяшкам и камням. Вот оно, проклятие! И это проклятье я сделал своею жизнью. Чтоб исполнить его, помочь ему свершиться! Вот зачем я появился на свет! Красной была тогда восходящая луна! Умереть спасения ради! Вот зачем я явился — исполнить проклятье, покончить навечно. Вот почему я посеял семя свое в лоно христианки и смешал ее кровь с моей кровью; но твой отец женился на еврейке и тем растратил в тебе то, что вложил я, твоя кровь опять наполовину стала еврейской; но и христианскую кровь ты несешь в себе, и растворяется кровь! Исполнить это — вот зачем я явился на свет! Убить, чтобы жизнь продолжалась! Ибо кровь не может исчезнуть; что было, то есть. И пусть через тысячу лет останется хотя бы капля, она и тогда будет в ком-то. Одна капля! Ты этого не понимаешь! Конечно, не понимаешь, ведь ты во врата эти вступить не можешь, твоя кровь смешалась и уже не влечет тебя внутрь, разве только заглянуть позволяет. Но ты все же загляни сюда. Мы начнем с того, с чего начал мой дед. Слушай же внимательно! Мы сели с ним на скамейку. И вот как он говорил: почему Бог именно Аарона выбрал первосвященником? Может, только за красноречивость его? Нет, в самом Аароне объяснения этому ты не найдешь. Оглянись на сто, на двести, а может, и на четыреста лет назад — где он тогда был еще, Аарон? — объяснение там, и не где-нибудь, а в устах Лии. Когда Лия, эта похотливая, безобразная тварь, эта верная сучка, во второй раз понесла от Иакова, в ту ночь на рассвете она вскричала на радостях: Господь услышал меня! И, родив сына, нарекла его именем Симеон, которое то и значит — услышанный. Как дал Господь сына лону Лиину, так и имя его вложил в уста ее. И то была первая печать. Потому что имя Симон, или по-старинному Симеон (оттуда ведь мы, Шимоны), имеет два значения, и оба они слиты воедино; одно значение — носитель сего имени услышал слово Господа; а другое значение — слово названного этим именем слышит Господь. А если кто-то порушит печать имени, как сделал второй сын Лии, который по глухоте своей не услышал Господа, — что тогда? Жестоко отомстил жителям Сихема сын Лии, залив город кровью за то, что они обесчестили Дину, сестру его. Но виновные спаслись бегством, так что мстил он невинным. А это грех! Проклятие обрушил Господь на сыновей Лииных, чтобы стереть грех — чтоб помнили! И отдал Симона и племя его в рабство, собственным его братьям отдал. Это вторая печать. Так стали рабами люди Симоновы, хотя и были рабами Божьими. Это третья печать. И минуло шесть тысяч лет. С тех самых пор это и есть твое имя. Ты — Шимон. Однако же врата еще не открыты, это лишь маленькая щелочка, но она становится шире. Не смотри на меня! Слушай! Я расскажу, что было дальше.
В те поры жили в Иерусалиме два Симона. Один приехал лишь несколько месяцев назад, в начале месяца нисан, но когда учителя его распяли за то, что объявил себя мессией, царем Иудейским, этот Симон еще на какое-то время там остался. На закате люди видели иногда, что он выходит из городских ворот, но никто не знал, куда он идет и вернется ли. Те, кто знал, помалкивали. Но присматривались. Второй Симон пришел из Кирины, сыновья его родились уже в Иерусалиме, он прожил здесь много лет. Эти два Симона не были знакомы, хотя и знали: живет в Иерусалиме один мой родич, приехал сюда из далекой Кирины, но я не встречал его; и второй знал: есть у меня родич, был он рыбаком в Галилее, пока этот лжепророк, который вот уж три года бродяжничает безнаказанно и чудесами своими морочит головы доверчивым толпам, пока этот обманщик, этот ловец душ человеческих, не взял его к себе в ученики, и кто теперь знает, где они скитаются; по крайней мере, так говорят. Оба Симона никогда друг друга не видели, хотя Господь позаботился о том, чтобы некий день, пятнадцатое число месяца нисана, стал для каждого из них памятным. Они и похожи были, и лицом и нравом, будто одна мать родила обоих; оба поджарые и низкорослые, с горящими черными глазами, оба молчуны. Кто знал их не коротко, вполне мог их спутать. Гляди-ка, Симон галилейский идет, ученик того, чье имя нельзя называть, ишь, как разоделся богато, а сандалии-то — эка роскошь. Смотри, кто идет, вроде бы Симон Киринеянин, не иначе? Только с чего это он нынче так худо одет, на какой свалке нашел эти драные сандалии? Ни тот, ни другой не искали встречи. Один был столь же богат, сколько второй беден. И оба, когда случалось вспомнить другого, говорили про себя: какое мне до него дело? Они заблуждались. Но кому дано умом понять собственные заблуждения? Господь, само собой, пекся о них, только покуда придумывал, как устроить им встречу, минуло почти два тысячелетия. Не так уж и много времени. Они во мне встретились. Но об этом пока помолчу. Мой дедушка не мог этого знать, а я сейчас рассказываю только то, что он говорил мне на скамейке под шелковицей. Да и не могли они встретиться, потому что Симон галилейский, за которым следили люди Синедриона, странные выбирал пути и стороной обходил дома богатых; иной раз несколько дней о нем не было ни слуху ни духу, уже и след его люди теряли, а потом он вдруг появлялся в какой-нибудь темной подворотне или в густой южной тени узенького проулка, и тогда за ним снова шли по следу его, словно собаки. Нет, не могли они встретиться, эту встречу Господь откладывал на потом, не могли встретиться потому, что Симон галилейский, ловец душ человеческих, ходил путями странными, а другой Симон, богатый, что родом был из Кирины, тот, с кем памятное событие случилось в месяце нисане, пятнадцатого числа, в пятницу, этот Симон, когда минули восемь дней Пасхи и жизнь в Иерусалиме возвратилась в прежнее, обыденное, привычное русло, навсегда заперся в своем доме. Он сидел на корточках в темной жаркой комнате, ждал вести и молился. Если обращались к нему, он не отвечал, едва прикасался к еде, и в доме царила испуганная тишина. Больше всех он любил Александра, старшего сына, своего первенца. Любил, несмотря на то, что Александр вовсе не способен был продолжить дело отца; этот юноша ничего не смыслил в деньгах, не знал, когда и что надо покупать и как продать товар с прибытком; Александра интересовала только земля, рост растений, рождение животных; но все же и глазу, и сердцу отца любезней была эта преданность земле, чем пустые затеи Руфа, младшего сына, который с малых лет часами простаивал перед мастерскими золотых дел мастеров и чеканщиков, зачарованно смотрел на них, наблюдая, как они чеканят блюда, кувшины, как ловкими пальцами вставляют драгоценные камни в ожерелья, в браслеты для рук и ног. Была уже середина месяца ийар. Люди забывают быстро. Александр сжал овес; первый сноп, как положено, отнесли для праздничного жертвоприношения; в том году овес уродился сам-двадцать, что считалось весьма неплохим урожаем. Дни стояли жаркие, пшеница быстро созревала. Но Симону ни до чего этого не было дела. Он не мог выйти из дома, от света у него болели глаза, и он не знал уже, откуда идет этот свет и что он такое; ушам его невыносим был городской шум, и если бы пришлось ему выйти к людям, бестолково и неопрятно толпившимся вокруг храма, чувствовал бы себя предметом общего насмешливого внимания; Симон молился, в молитвах просил Господа просветить его разум, чтобы понять происшедшее. Иногда он призывал к себе Александра; юноша не видел отца в темноте; отец просил сына сходить в синагогу к раввину Абъятару, спросить, пришла ли весть; но ребе всякий раз передавал одно и то же — ничего. В этом ничего и сгинул Симон Киринеянин. Минуло несколько дней, и его нашли мертвым. Вместо того чтоб печалиться по усопшему, Руф только злился. Он глядел на отца и думал: вот, мы нашли его мертвым, в углу, словно собаку. Руф поднялся на крышу, со всех сторон обнесенную широкой резной каменной оградой, где стройные колонки поддерживали защищавший от солнца легкий навес, — такая крыша вошла в моду в Иерусалиме, но некоторые видели в том лишь гнусное подражание римлянам и потому считали непристойным. „Виданное ли дело прятать свет от лица своего!“ — возмущался, как утверждали, сам раввин Абъятар. Когда Руф стоял под навесом, опершись на ограду, на крыше соседнего дома, где навеса не было, он видел иногда девушку, которую любил и с которой Господь свел его в месяц нисан, пятнадцатого дня, в тот самый день, что оказался столь роковым для отца его. Господь свел их друг с другом. Теперь Руф желал ее видеть еще больше, чем прежде, ведь с того дня он мог любить не только дивные формы тела ее, блеск волос и робко убегающий в сторону взгляд, но и аромат ее дыхания, ее голос, испуг и смех. В день смерти Симона девушка не вышла на крышу».
Так рассказывал дедушка, и вдруг на его лоб упала ягода шелковицы. Засмеяться я не посмел, хотя он размазал сок по лицу. Но он всегда и все чувствовал, знал. И тоже сказал мне, как я тебе: «Не смотри на меня! Когда смотришь, ты не слушаешь, а ягода эта не такая уж важная вещь». Я быстро отвернулся, потому что сам как раз смотрел на своего дедушку. «Да, это напомнило мне одну историю! Вот послушай, какой был мой дедушка! Как-то мы играли, и ягоды падали на землю, и вот что мы придумали. „Дерево-седер расцвело в седер!“ [11] „Шелко-седервица, расцве-деревица. Седерица дешел, ковица дер!“ — „Der sedras evo zwela der sered!“ Мы подбежали к дедушке и спросили: „Что значит DER SEDRAS ZWELA DER EVO SERED?“ Дедушка рассмеялся. Ihr seid ja dumme Esel! Wir hatten dasselste Shiel gemacht, als mein Grossvater diesen Baum setzte. Es ist ungaricsh gesagt und heisst [12] : В СЕДЕР РАСЦВЕЛО ДЕРЕВО СЕДЕР. Дедушка смеялся, а мы громко вопили, радуясь, что наш дедушка все знает, но этого все же точно не знает. „Nein! Nein! — кричали мы. — Eben umgekehrt! [13] ДЕРЕВО СЕДЕР РАСЦВЕЛО В СЕДЕР!“»
11
Игра слов: седер — канун еврейской пасхи; szederfa (венг.) — шелковица.
12
Экие вы глупышки! Мы в ту же самую игру играли, а дедушка наш как раз сажал вот эту шелковицу. И слова эти по-венгерски означают: (нем.)
13
Нет! Нет!.. А вот и не так! (нем.)
Дедушка смеялся. Я обрадовался, что тоже знаю что-то похожее. «Дедушка, и я знаю такое!» Дедушка не ответил, но я все равно протараторил: «ПАТЬЯ РАТЬЯ ТАТЬЯ РА АРА ТАТЬЯ ТЬЯРА ПА! Ты знаешь, что это значит?» Дедушка молчал. Я смотрел только на его туфли, но и туфли не шевельнулись. Я не знал, почему он не смеется, почему не отвечает, почему моя игра ему не понравилась, и было так тихо, и в тишине жужжали мухи, и еще слышался отзвук той чепухи, которую я наболтал, а Габор выучил ее в школе, ему там объяснили, что это скороговорка. «Дедушка, ты не думай, этого понять нельзя, тут нет никакого смысла. Совсем никакого». Я смотрел на его запыленные желтые туфли. «В тот день, в четверг, в месяц нисан, четырнадцатого дня, Руф не увидел Рахиль на крыше. Ты слышишь меня, хорошо слышишь? Слушай же! Руф был очень красивый юноша. Хорошо сложен, кожа блестит. Прежде чем выйти из дома или подняться на крышу, непременно умаслит тело и старательно расчешет волосы. Ему доставляло удовольствие лишь то, что было не менее совершенно, чем он сам. Да только себя он считает еще совершеннее, чем он есть, и потому почти всем на свете недоволен. Вот стоит он на крыше, облокотясь на перила, и ждет, не покажется ли Рахиль на соседней крыше, а внизу, во дворе, его мать с двумя слугами несет барашка; она останавливается в тени, воздевает руки ко лбу и тихо говорит сыну: „Руф, прошу тебя, сегодня оденься как положено!“ Руф стоит, опершись на колонку, не отвечает. Он проводит пальцами по камню, его пальцы радуются филигранно сработанной ограде. Руф не так одевается, как его дедушка, или отец, или даже брат. Он одевается по новой моде; белая легкая ткань, сколотая на плече нарядной пряжкой, ниспадает свободными складками; пряжку он изготовил сам, инкрустировал камнями. Как и пояс, от которого его тонкая талия кажется еще тоньше. Наряд этот короток и открывает взору не только одно плечо, но и красивые колени, узкие бедра, крепкие икры. Изящный наряд, но при том как бы воинский; примерно так одеты легионеры. Город плавится в неподвижной жаре. С крыши видно городскую стену и Южные ворота, к которым стягивается прибывающий люд, там клубится пыль. Солнце еще высоко, но шум быстро нарастает, ведь едва оно опустится пониже, всюду станут забивать агнцев. В Иерусалиме начинается восьмидневное празднество. Приезжие ищут пристанища, какой-нибудь двор, где можно поставить шатер. Ходят слухи, что ночью прибыл с отрядом легионеров и сам Пилат. За шкуру барашка можно получить ночлег. Руф чувствует себя здесь, на крыше, над шумными толпами, более чужим, чем самый последний нищий. Он думает, что это из-за любви, которую ничем не утешить. Но нет! Даже любовь его имеет больные корни. Он не жену хочет получить, как велит закон, ему нужна красота, неуловимое в уловимом. А все, что здесь происходит, вокруг него и под ним, так суетливо и грубо, так ему не по нраву! Рахиль — та девушка, которая иногда выходит на крышу соседнего дома в сопровождении матери и сестер, — у Рахили стройное и притом округлое тело. Противоречие между стройностью, устремленностью вверх и округлостью, обратной направленностью в себя самое, и создает совершенство формы, и это преследует Руфа, как будто и в девушке глаза его видят то же совершенство, какое он создает собственными руками, маленьким резцом и молоточком, чеканя легкое кружево из серебра или меди. Или на нее он смотрит иначе, ему хочется увидеть игру этих противоречий и в собственном теле, когда его не укрывают одежды, хотя этот тайный грех его ведом родителям, мать часто наблюдает за ним тайком и, что видит, с трудом находя слова, рассказывает Симону. Гармония! В Иерусалиме всем заправляет закон, а закон — совсем иная гармония: это власть разума над чувствами, а не власть веры! Но разум без чувства не гармоничен! Закон удерживает пропорции логикой, а все, что выпадает из логики закона, — грязь и отбросы! Чувство, жаждущее обрести форму, по этой логике есть непристойное нарушение закона! Агнец, которого надо забить после захода солнца, но до наступления темноты, должен быть годовалым и непременно самцом; в этот вечер повсеместно трапеза, посвященная памяти Исхода, торопливая, безрадостная; кровь агнца пить запрещается, это грех! Переломить косточку его нельзя! Член семьи, не отведавший от пасхального ужина, ягненка и горькой травы, макаемой в сладкую кашу, — да пожрет нечестивца смерть! Ибо он согрешил! Грех! На другой день Руф опять может облачиться в это платье. Нынче пятнадцатый день нисана. Тот самый день. На второй день Пасхи каждый мужчина, который собирает урожай на своей земле, должен отнести первый сноп в храм Господень, это жертвоприношение! Руф несет серп, Александр несет сноп, а впереди выступает отец их, ростом намного ниже обоих. Земля их находится вне города, за Южными воротами. Сейчас они идут оттуда. Симон молчит, сыновья тоже. С вершины лысой скалы, которую поэтому называют Голгофой, крутая дорога вниз. За долиной Кедрона зыбится в светлом мареве Масличная гора. Они по-прежнему шли молча и даже тогда не обменялись ни словом, когда вдруг увидели, что там, внизу, возле ворот что-то происходит. Яркое утреннее солнце плавит в единую массу изливающиеся из ворот тела; толпа устремляется вверх, темный зев ворот выталкивает на свет, обращает в пыльное облако людские волны. Поблескивают латы легионеров, острия пик. Симон останавливается, останавливаются и сыновья. Они еще далеко, но они беззащитны. По знаку Симона они отступают на обочину и, застыв, ждут. Симон искоса смотрит на Руфа. Он думает о том, что по этой дороге угоняли в рабство предков. Симон не любит этого своего сына, даже славящихся безобразием дочерей любит больше, но ему хотелось бы облегчить Руфу его судьбу. Быть таким красивым бессмысленно и тяжко. Тайными путями доходящие вести вселяют ужас. Когда мальчик родился — и второй оказался мальчиком! — Cимон смеялся от радости; у этого мальчика были длинные рыжие волосы. Потому и назвали Руфом, что означает: рыжий. Но волосы Руфа, словно он бунтовал и против имени своего, стали черными. „Это та самая дорога, — говорит Симон, движимый воспитательным зудом. — По этой дороге вавилоняне гнали в плен наших предков. Я говорю это, Руф, чтобы ты знал! Свобода — тонкая штука. Эти дни, как и нынешний, освятил Господь, будь благословенно имя Его, и тот, кто почитает законы, в такие дни обращает взор свой в прошлое, а не на тело свое. Затем говорю, чтобы вы помнили! Дорога эта хранит шаги тех, кто вернулся! Но на свободе тело охотно забывает о своем прошлом“. Симон и его сыновья еще не видят, что за люд заполняет внизу дорогу, взбирается в гору. В чистом небе еще звенит песня жаворонков, но уже хорошо слышен гул, влекущий за собою сюда, к ним, нескончаемые толпы. Кажется, то гудит сама земля, они надвигаются, они все ближе. Симон и его сыновья стоят неподвижно и ждут. Все трое молчат. Впереди толпы скачут дети. Голые сорванцы. Задыхаясь, торопятся вверх. Симона с сыновьями вбирает в себя рев толпы; как невиданная обезумевшая птица, он взвивается, трепещет, вспарывается истошным воплем; шорох ног. Катится вверх облако пыли, обгоняя, подталкивает толпу. Быстрее! Живей! В кольце солдат задыхаются трое обнаженных; сдвинутые набедренные повязки уже не прикрывают чресла; пот струится по исполосованным прутьями телам их; каждый влачит на спине своей крест; плечи истерзаны, изодраны в кровь; заостренные концы крестов скрипят, подпрыгивают на камнях, то и дело сталкиваются друг с другом; шлепают сандалии. Больше не могу! Легионеры орут: Вперед! — и толкают, толкают того, кто идет первым; толпа хочет видеть все, и солдаты ничего поделать не могут, а пожалуй, и радуются сутолоке, ведь на этот раз им не приказано усмирять толпу. Симон смотрит на Руфа, и тон его, как и всякий раз, когда он обращается к сыну, назидателен. „Это преступники! — говорит он тихо и повторяет: — Преступники!“ Издали видно начальника отряда, этот попусту занимается по утрам гимнастикой; всякий день предается он сладострастию — и теперь задыхается, едва переводит дух. Даже его, назначенного руководить всем, даже его толкает всякая шваль. „Откуда ты знаешь, отец, что преступники? — спрашивает Руф, которого оскорбляет тон отца. — Откуда ты знаешь? Может, был там, когда они преступили закон?“ Глаза отца затуманивает злоба. Красивый рот откровенно нагл, сын дополняет едкие слова свои еще и усмешкой. И тут взгляд начальника падает на Симона, секунду они смотрят друг на друга, два разъяренных зверя. Начальник, сколько может, задерживает дыхание, Симон тоже готов взорваться, и тут начальник орет, перекрывая шарканье ног: „Стоять!“ У самого лица Симона, сквозь тучи ярости сверкает островерхий шлем, вплотную придвигается мокрая от пота, противно голая римская рожа. Симон оборонительно и надменно поднимает руки к груди, словно говоря: какие у меня могут быть с вами дела? Начальник еще и сам не знает, чего он хочет. Симон чует отвратный запах его пропотевшего тела. „Мир!“ — ухмыляясь произносит начальник, но Симон ничего не отвечает ему, хотя это верх неприличия, ведь уже по одному этому слову он понимает, что римлянин хорошо выучил арамейский язык. Беспорядочный гвалт опадает; затихшая толпа угрожающе ждет: раз остановили, значит, что-то должно произойти. „Знаешь ли ты, кто идет здесь? Знаешь, кого мы ведем? — спрашивает начальник и ухмыляется, радуясь, что наконец-то может перевести дух. — Если не знаешь, могу сказать. Царя твоего!“ Четверо черных несут задернутое занавесками кресло, опускают его, оно скрипит на камнях. Симон думает, что вопрос и ответ относятся к тому, кто сидит в кресле. Но занавески походного кресла из дешевой марлевой ткани. Царь евреев — там!? Хрипло гулькает юродивый, словно спаривающийся голубь. Римлянин слышит одобрительный рокот толпы, который вот-вот вырвется на свободу, и орет во весь голос: „Как?! Твой царь несет на себе крест свой, а ты только смотришь с обочины!? Симон не понимает, он бы подался назад, но люди вокруг стоят стеной, каждый норовит протолкнуться вперед, все хотят видеть все, и он уже потерял из виду своих сыновей, он окружен. Так вот что я скажу тебе, достопочтенный еврей, возьми-ка ты его крест, ведь он твой царь! По-моему, так оно должно быть“. В ответ — непристойный, режущий слух гогот толпы. Не смеют присоединиться к нему только те, кто знает Симона. „Ну, так что, пусть, значит, сам несет?“ — орет римлянин. Толпа отзывается хором. Симон как будто взвизгнул: не понесу. Но толпа, как один человек, откликается вместо него. И подталкивает старика. Шествие снова двигается вперед. На секунду, пока его влекут куда-то, толкают, Симон видит глаза обнаженного, того, кто в середине; не глаза, только
Ну тут из ванной — какие-то странные шлепки. Рыба бьется, колотится на каменном полу, под умывальником. Бабушка закрывает руками лицо, между пальцами ручейки слез. Я стою на стуле. На том стуле, где сидел дедушка. Мне смешно, потому что я вижу в зеркале, что писаю в умывальник, но при этом держу в руке зубную щетку, и струйка льется из нее. А в умывальнике мечется из стороны в сторону рыба, она бы плавала, но ей мало места. Хлюп-хлюп. Он стоит в ванне, намыливается, и мыло хлюпает, и я чувствую, что кто-то наблюдает за мной. Может, обернуться? На меня смотрит женщина в очках, а на стуле, том, на котором только что стоял я, сидит дядя Фридеш. Он смеется. Потом вскакивает и бежит. Исчезает в темноте, я чувствую, что там, в темноте, я, он обнимает меня, сует мне в рот зубную щетку, и она выбивает мне зуб. Может, даже идет кровь. Дядя Фридеш смеется. Кровь льется, выливается из меня, вытекает вся. Я где-то лежу. Камень холодный. Непонятно, как я сюда попал. Здесь со мной все время что-то происходит, но, как ни стараюсь, все напрасно — я не могу шевельнуться, могу только наблюдать. Темно. Кто-то громко кричит: «Если порежешь палец ножом, тебе будет больно, правда? Отвечай!» — «Больно». Как интересно. Отвечает мой голос, но я же вижу свое лицо: оно не открывало рот! «Я всадил это в тебя словно нож!» Наверное, это кричит дедушка. «Будет больно!» Теперь я понял, где я. На газовой плите стиральный бак. Лук подгорает, он уже совсем черный. Но, если так, — выходит я только что съехал вниз по перилам и грохнулся, влетел прямо в кухню. Хотя я зря ее жду, бабушка прийти не может, она лежит в комнате, и, как только из меня вытечет кровь, я тоже умру. Но тогда это все же значит, что я только сейчас порезал палец. Нет, эта белая нога — не нога человека. Кровать. Она словно бы в нашей кухне. Кровати принесли оттуда. В ванной тоже пол каменный, черные и белые плитки. Рыба все еще там. Но на окнах занавески, их вздувает ветер, солнце свободно заглядывает в комнату, на ветру раскачиваются пятна крови. Десять белых кроватей. Они двухэтажные; белые стены. Здесь никого нет. Нас было бы здесь двадцать, но кого-нибудь одного всегда не хватает; кто-то один обязательно в больничной палате. Буду наступать только на черные квадраты! Надо ждать. Кто-то придет за мной, и тогда я тоже уйду. Только на черные квадраты, взад-вперед между кроватями, наступать на белые квадраты нельзя! Но тогда я все-таки не здесь, потому что этой женщины здесь еще не было, и я не знаю, зачем она сюда явилась; она наклоняется ко мне, значит, я лежу. Где-то лежу. Ее губы шевелятся. Над черными и белыми квадратами. Я как будто лежу на чем-то мягком, белом, посредине, но лежу все-таки на холодном камне, и эта женщина говорит что-то; я вижу, как шевелятся ее губы! но не слышу ее. Бабушка; она несет ночной горшок, потому что мне надо пописать. Все же это дедушка лежит на кровати, не я. Но откуда же эти кровати? Кто их принес? Он все лежит так же, как лежал. Не замечает, что на глаз ему садится та муха. Надо ее прогнать! Он смотрит, потому что закрыть глаза нельзя. Бабушка завешивает зеркало черным платком. Не знаю, откуда взялись тут мухи. Бабушка машет черным платком, закрывает ставни, потом окно. А мухи все же тут. Я должен их выгнать. В темноте потрескивает свеча. Это бабушка зажгла свечку у дедушки в изголовье. Мы стараемся ступать осторожно, но что толку, пол все равно скрипит. Значит, я все-таки здесь? «Я ухожу, пойду в церковь, но ты оставайся с ним, пока не прилетит ангел. Ангел прилетит за ним, не бойся!» Она исчезает. Дедушкина ступня высовывается из-под одеяла. Слышно, как снаружи завывает ветер, хотя только что светило солнце. По улице идет дядя Фридеш, останавливается. Дедушка бежит ему навстречу. Небо совсем темное. Дядя Фридеш подносит к носу розу, нюхает и идет к нам. Дедушка останавливается. Распахивается дверь, в проеме бабушка, она кричит: «Слава Богу, ты пришел, Фридеш! Что тебе к кофе — мацу или сдобу?» Но старики стоят обнявшись, и дедушка плачет. Дядя Фридеш спрашивает: «Как у тебя со стулом?» — «Уже в порядке. Там будем срать, под землей». Бабушка подает кофе с молоком и сдобу. В белой булке топорщатся вздувшиеся изюминки. У дяди Фридеша светло-голубые глаза. «Почему ты плачешь? Если ты здесь, дорогой мой, если мои руки чувствуют вес твой, значит, мы живы! Мы еще живы, дорогой мой!» Дедушка опускает голову на плечо дяди Фридеша. «То-то и оно!» Взвивается белая скатерть. «Самый тонкий дамаст. Из приданого покойной матушки деда твоего. Так что поаккуратней! Я только два раза ею стол накрывала. Ну, если кто пятно посадит!» На столе три чашки, третья для меня. Венский фарфор. Времен Марии Терезии. А еще серебряные ложки и вот это хрустальное блюдо для взбитых сливок — все на стол! В серебряной корзиночке нарезанная сдоба. На белом дамасте среди серебра и фарфора — две руки. «С чего ты взял, что именно это!?» Костлявая рука дедушки сжимает пухлую руку дяди Фридеша. «Потому что так оно и есть! Когда ты приходишь, словно возвращается что-то из прошлого, но это непристойный обман, оно уже не такое, каким было, уже неживое, потому что во мне прошлое умерло. Тем не менее оно возвращается, а значит, движется, то так то этак показывает себя, всегда по-другому, хотя оно уже совсем окаменело, мое прошлое, для меня и ты уже умер! Я любил тебя! И я прошу: не тревожьте мои камни! И если бы ты не приходил никогда, для меня это значило бы, что и я уже умер, только не заметил когда. То, что еще происходит со мной, — такая малость, это и не жизнь вовсе, это уже процесс смерти! Разве ты не чувствуешь?» Пухлая ладонь дяди Фридеша подгибает под себя руку дедушки на столе. Он смеется. «А вот и показалось копыто! Ах, дуралей! Дурень ты. Хлюпик. Сентиментальный еврей!» Свеча дымит, потрескивает над головой дедушки; по ней скатываются жемчужины. Жужжит муха, ползет на его нос, другая приближается к ноздре, вползает в нее! Кажется, это я лежу там, на его месте, хотя сижу здесь, но там все же не он! Что-то лежит там, оно похоже на меня, или это я сам. Надо что-то сделать! Вскочить на ноги. Но меня словно держит что-то. Я не могу никуда. Сижу здесь, а, может, лежу там, но все это какая-то ошибка, и я не заметил, что у меня тем временем родился сын и внук; я состарился и умер, и теперь на меня смотрит тот мальчик, который и есть я. А может, я просто уснул, бабушка сказала, останься здесь, и мне снится сон, и я просыпаюсь. И куда бы я мог пойти? Дедушка все-таки сидит в кресле, его рука покоится на бордовом плюше. Только это не дедушка, это моя рука! Но дедушка вдруг отдергивает руку, чашка опрокидывается, он в ярости, его шея и губы чернеют. «Ты не смеешь так говорить! Тебе пора бы уже понять, что я такое! Я есмь Я!» Но дядя Фридеш закрывает глаза и пыхтит: «Затем и говорю, чтобы ты рассердился… когда ты сердишься, то чувствуешь, что живешь!» Дедушка не смеется. «Это серьезно. Так что напрасно смеешься. И, как бы ты ни скрывал, что смеешься, твой смех словно острый нож! Этим затаенным смехом ты, нож, говоришь мне, — да только напрасно стараешься! — что моя идея, вся моя жизнь — заблуждение!» За потолочной балкой проскальзывает серая тень. Тени радуются. Жалобный голос: дедушка, расскажи! Дедушка, я ничего не помню! Я слышу: этот голос стонет во мне, и бабушка все не приходит, и тогда это все-таки, может быть, мне только приснилось. Одеяло четко повторяет очертания тела, сложенные руки утопают в мягком шелковом голубом одеяле; тяжесть. Мухи на стене, и на его лбу, и возле носа. Огонек свечи, потрескиванье. Снаружи на разные лады посвистывает ветер, и проникающий сквозь жалюзи свет, и тихое урчание у меня в животе. Утром я не позавтракал. Сегодня бабушка забыла о завтраке. Однажды, когда они ссорились, я съел под шумок все взбитые сливки, но вечером меня тошнило. Дядя Фридеш всегда усыпал ковер крошками. Он разламывал булку на мелкие кусочки и при этом размахивал ею. «Серьезно? Не знаю, дорогой мой, есть ли что-нибудь на свете такое, о чем мы, люди, можем говорить серьезно. А я, конечно, смеюсь. Над тобой. И над собой смеюсь! Заблуждение, говоришь? По отношению к какой истине? Говоришь — вся твоя жизнь заблуждение? Ах, идеи! Идея непременно должна преследовать какую-то цель. Но кому ведомы цели? Богу? Ты же сам сказал, дорогой мой, не я, — заблуждение. Идея и заблуждение, цель и истина — это две пары французской кадрили. Они беспечно танцуют. Если тебе дороги твои идеи, прими как свое и сомнения. У меня нет сомнений, потому что нет идей, а идей нет потому, что я не вижу целей и, поскольку целей нет, то я не знаю, ничего не знаю, я вверил себя Богу. Ты знаешь ту португальскую историю? Тебе интересно?» Дядя Фридеш положил ладонь на стол, и дедушка вложил в нее свою руку. «Конечно, я в истории мало что смыслю, но португальскую историю помню хорошо». — «Я ее знаю!» — «Я имею в виду того маимского Симона, который принял смерть, но не крестился, другие же евреи все-таки отступились от своей веры!» — «Да знаю я эту историю, он родич мой по боковой линии! Но как ты смеешь — мне?! О чем ты? Я, что ли, разжег костер? Я покаялся! Но не отступался, никогда! Это всего лишь форма! Я достучался до души своей! Собственной моей души! Она принадлежит только Господу! И эта душа, моя, единственно моя душа, ни к какому стаду причислена быть не может!» — «Помолчи! Слушай дальше!» — «Не трудись, я эту историю хорошо знаю!» — «Конца, конца ее ты не знаешь!» — «Конца чего? Конца нет!» — кричал дедушка. Дядя Фридеш тоже кричал. Но оба не отпускали руку друг друга, жали, тянули к себе среди серебра и чашек. Дядя Фридеш опустил булку в кофе, дождался, когда она все впитала, тогда стал есть. Возле свечи, в большой кружке, лежала дедушкина челюсть. Бабушка сказала, мы сбережем ее, потому что все, что имеет отношение к дедушке, это память о нем. Еще дядя Фридеш скатывал из булки маленькие шарики и бросал их в дедушку. Они посмеивались, а бабушка сказала: потому и не садится с ними кофе пить, видеть этого не может. Словно дурачки какие! «Ruhe! [14]
14
Тихо! (нем.)
Ты этого знать не можешь! Евреи в Португалии отступились от своей веры пять столетий тому назад, а прошлой весной построили синагогу Господу своему и вернулись к нему отступившиеся пять столетий назад евреи!» — кричал дядя Фридеш. Дедушка тоже кричал: «А что будет через пять столетий, что будет пять столетий спустя, это ты знаешь? Пять сотен лет! Время не существует! Это заблуждение, времени нет! Есть я, только я, я! Только я существую, живущий в данную минуту! Я!» Дядя Фридеш смотрел на дедушку, он отпустил его руку, отер пот со лба и просипел: «Но Иова-то, Иова и тот долгий спор ты знаешь!» Дедушка положил на белую скатерть руку, и дядя Фридеш вложил в нее свою. «Иова? Понимаю. Нож ты, вот кто!» И дедушка наклонился над столом и поцеловал руку дяди Фридеша. Потом они просто сидели и плакали. Дедушка постанывал, дядя Фридеш всхлипывал, но ему хотелось смеяться. «И все же, дорогой мой, как ни противься, ты — избранный. Ты избрал себя сам. Сам, собственным своим разумом. Сам. Я же приспособился к тому, что далось мне через другие умы. И оделся в одежды, которые ты с себя сбросил. Дорогой мой! Я сижу, застегнутый с головы до пят, и ты, нагой, сидишь вместе со мною. Так сидим мы вдвоем на вершине мира. Два старых дурня! И, в конечном итоге, оба — всего лишь идея. Всего-навсего идея, сиречь неведение. И, в конечном итоге, в неведении своем мы кровные братья». Дядя Фридеш был такой же высокий, как дедушка, но толстый. Когда дедушка умер, он не мог прийти, потому что и его уже не было в живых, но бабушка сказала, что они не хотели говорить мне про это. Не знаю, что сталось с его часами. Наверно, он умер тогда, когда мы ели рыбу и зазвонил телефон. В пятницу. Для толстых покойников, говорила бабушка, приходится заказывать специальный гроб. На большом его животе была еще маленькая припухлость. Часы, в кармане его жилета. Эти часы били каждые полчаса. И еще проигрывали коротенькую мелодию. Как будто сам живот играет. Когда он приходил и усаживался в кресло, сразу притягивал меня к себе, ставил между ног, и я должен был приложить голову к его животу; потом он отстегивал цепочку от жилетной пуговицы и давал часы мне. Пока они разговаривали, я лежал на кровати и ждал, когда часы заиграют. Сперва раздавался бой, я тотчас закрывал глаза, а они уже играли мелодию; но радовался я недолго, она тут же и заканчивалась, и опять приходилось ждать. Кофе мы уже выпили, и они держали друг друга за руки. Дедушка рассказывал: «Не знаю, говорил ли я тебе, что возвращался домой через Краков. Перед одним домом стояла большая толпа. Остановился и я — поглядеть, на что они смотрят. Бомба разрезала дом пополам, и в уцелевших половинах комнат, почти не потревоженные, висели на стенах картины, на диванах лежали подушки, слегка запыленные, на третьем этаже, неизвестно почему, на самой середине стола, на обгоревшей скатерти оказался ночной горшок; на четвертом в комнате, обитой шелком, стояло у стены фортепьяно. По расколотой надвое лестнице поднимался мужчина, на него и смотрела толпа, к которой присоединился теперь и я. Это был пожилой человек; на каждом этаже он останавливался, отдыхал, потом шел дальше. На четвертом, том самом, вставил ключ в замок, отворил дверь и закрыл ее за собой. В прихожей повесил на вешалку пальто. Вошел в комнату. Окинул ее взглядом, улыбнулся, провел пальцем по стулу, увидел, конечно, что на нем пыль, потом сел за фортепиано и поднял крышку. Он долго задумчиво смотрел на клавиши. Мы молча стояли внизу. Думаю, поляки знали, кто он. Потом он начал играть, по-моему, Шопена. Но играл для себя, для практики. Разрабатывал руки. Пропустив какой-нибудь пассаж, начинал снова, и от этого одна и та же мелодия звучала всякий раз по-иному. И вся вещь становилась еще прекраснее. Собралась большая толпа, очень большая. Многие плакали. Этот странный концерт продолжался больше часа. Наконец мужчина встал, потянулся, распрямляя спину, и пошел к другой двери. Дверь открывалась в провал. И он увлек за собой дверь вместе с дверной рамой, с нею вместе рухнула и вся уцелевшая стена». Часы пробили, сыграли мелодию, дядя Фридеш встал и спросил: «Ведь ты все это придумал, верно? Придумал, да? Говори!» Дедушка промолчал. Дядя Фридеш засмеялся. «Ты все придумал, я знаю! Жизнь не такова, знаю! Конечно же, ты это придумал, знаю, знаю!» Дядя Фридеш хохотал и снова плюхнулся в кресло, и у кресла отломилась ножка. Он сидел на полу и смеялся. Когда он ушел, мы оттащили кресло под лестницу. Потом надо будет починить его. Ночью постучали в окно. Шелковые туфельки, которые я утащил тайком из того шкафа, стояли возле моей кровати. Нужно их спрятать скорее куда-нибудь. «Открой, это я!» В окне голова в военной фуражке: папа. Я не стану включать свет, и тогда мы побудем только вдвоем, потому что бабушка не узнает! Шелковые туфельки я не нашел, зато опрокинулся стул. Я вытянул руки перед собой. Он нетерпеливо топтался перед дверью. Ключ я отыскал не сразу, потому что он был в замке. Его полагалось оставлять в замке, тогда воры не сумеют вставить в замок свои отмычки. Теплое, заросшее щетиной папино лицо. Одежда с тем самым запахом. Если бабушка не проснется, я найду бензин и выстираю его одежду. «Папа, я сам постираю! Найду бензин и постираю!» В ванной мы включили свет, но мне пришлось зажмуриться, так что я его не видел. Рыба спала на дне ванны, но от света проснулась. «Бабушка достала рыбу!» — «Стирать ничего не надо, утром я уйду рано!» Он отдал мне всю свою одежду и стоял там голый, а я очень любил видеть его голым. Дедушка говорил, что закон гласит: никто не должен видеть неприкрытыми чресла отца своего. Ева сказала, что чресла это хер. «Папа, тогда мне можно будет поспать с тобой?» — «Погоди, я ведь привез тебе кое-что, чуть не забыл. Подай-ка мне брюки. И напусти воды в раковину. Переложим пока рыбу туда». Он стал искать в карманах то, что привез мне, а я тем временем напустил воду в умывальник, но не оглядывался, просто ждал, что такое он привез мне. Оказалось, что-то вроде патрона, который дал мне однажды Чидер, но пустое внутри. «Свисток. Ну-ка, свистни!» В раковине билась рыба, она бы поплавала, но ей было мало места. Папа стал под душ, закрыл глаза, а я сидел на стуле и время от времени дул в свисток, чтобы он видел: я рад подарку. Но все во мне ликовало оттого, что я сижу здесь, а он стоит в ванне и намыливается, и мы будем вместе спать, потому что он останется до утра. Вдруг приоткрылась дверь, и заспанная бабушка закричала: «Фери! Фери! А ты что свистишь тут посреди ночи?» Но она не вошла, сразу бросилась назад. Свисток откатился. Ночью на бабушкиной голове не было ни платка, ни шляпы, и я как кричал: «Горшок принесла! Горшок принесла!», когда она приносила горшок, так же захотел крикнуть сейчас: «Лысая идет! Лысая идет!» — но этого я все-таки не кричал никогда. Бабушка тотчас вернулась, и на голове у нее уже был платок. «Давай потру тебе спину! Стань на колени, сынок, я потру тебе спину!» Он опустился на колени в ванне, и бабушка стала намыливать ему спину. Растирая пену, она приговаривала в такт: «Сейчас одежду выстираю, да? Я быстренько, в бензине! Ты голоден? Что тебе приготовить? Яйца, хорошо?» Дедушка начал кричать еще издали; он широко распахнул дверь, но на пороге остановился. «Я очень ждал тебя! Беда! Кругом беда! Die letzte Woche wurde Frigyes Sohn verhaftet!» [15] Папа вынырнул из-под рук бабушки и встал. «А голова, сыночек? Помыть тебе голову, сынок?» — «И что мне теперь прикажете делать, отец?» — «Ты меня спрашиваешь?! Ведь он твой друг!» Папа стал под душ и зажмурился. Журчали струйки, его тело блестело, под ногами вода с бульканьем стекала в водосток. «Юношеские дурачества! Если арестовали, значит, была причина». Дедушка кричал: «Er war doch dein Freund!» [16]
15
На прошлой неделе сына Фридеша арестовали! (нем.)
16
Он же был твоим другом! (нем.)
Папа открыл глаза и заговорил шепотом, и дедушка наклонился вперед, вслушиваясь, силясь прочитать ответ по его губам. «И дружба теряет значение, когда утверждается некий прочный порядок. К сожалению. Я становлюсь все жестче, отец». — «Но сейчас не о тебе речь! Не может быть, чтобы на тебя не накладывали никаких обязательств ни мораль, ни время!» — «Папа! Не кричи! Или не видишь, он же только что домой приехал! Сыночек мой! Яичницу?» — «Прежде всегда следует разобраться, отец, на чьей вы стороне, а уж потом можем поспорить и о морали. Полотенце!» Бабушка не знала, где ей ополоснуть руки от мыла, она открыла шкаф и, ухватив двумя пальцами, достала чистое полотенце. «Партии! Я тоже всегда только одну партию признаю! Смейся, смейся, знаешь ведь, что этим оскорбляешь меня! С тех пор как Господь создал мир, для человека все-таки существуют две партии. Каина и Авеля! Но ты, конечно, прав, я действительно могу стоять только на одной стороне!» — «Не будем спорить, отец, я устал». — «Преследуемый и преследователь!» — «Сыночек, вот полотенце!» — «Папа! Я никак не найду мой свисток!» — «И если ты спрашиваешь, где стою я, ответить могу только одно: здесь. В ванной, вот я где. Я тот, за кем охотятся, а не охотник!» — «Сынок, полотенце!» Папа, смеясь, вылез из ванны и взял полотенце. Свисток, наверное, закатился под ванну. «Не обижайтесь, отец, но все это так патетически красиво, что меня тошнит!» В умывальнике билась рыба. Он вытирался. Никто не завернул кран, из розетки душа шумно струилась вода, ее со всхлипом заглатывал водосток. Папа вышел первым, обернув вокруг пояса полотенце. Бабушка семенила за ним, дедушка ковылял сзади. Отсюда, из ванной, я видел комнату, куда мне так редко разрешалось заходить. Только с бабушкой, когда она убиралась там. Или после обеда, когда все спали. Самая красивая комната. Ковра нет, пол скрипит при каждом шаге; и совершенно голые белые стены. На окне нет даже занавесок, они не нужны, потому что сюда никогда не заглядывает солнце; за окном три огромных сосны, их темные тени колышутся на стенах. Здесь никто не крадется за моей спиной, здесь мне покойно. На большой кровати мягкое зеленое покрывало. Лечь бы прямо сейчас и представить, что он лежит со мной рядом. У окна большой стол на красивых гнутых ножках, подушки на кресле обиты такой же зеленой мягкой тканью. На столе ничего нет, и в нем только один ящик, но он всегда заперт, потому что там самые важные документы. Я и Нину Потапову выкрал оттуда однажды, в воскресенье утром. Зря Чидер рылся на чердаке: все секретное, конечно, здесь, но этого выдать ему я не мог. А больше в комнате нет ничего. Но когда мы включаем люстру, все озаряется матовым светом. Дедушка опять сказал что-то, и папа остановился посреди комнаты, под самой люстрой. Сорвал с себя полотенце. Какой он большой, какой волосатый, какой голый. Зеленое мягкое покрывало пахло точно так же, как и тогда, когда я клал голову отцу под мышку; посредине одеяла пятно или потертость, не знаю. Бабушка подает ему чистую пижаму. Как только он уедет, бабушка ее выстирает и отгладит: когда бы он ни приехал, все его вещи должны быть чистыми. И не успевает он уехать, как мы с бабушкой сразу начинаем ждать письма или телеграммы. Но почтальон к нам не заходит, он боится собаки. Хотя моя собака не кусается. Только скалит зубы, это она так улыбается, но все боятся, думают, что она укусить хочет. Однажды, в воскресное утро… Бабушка не могла взять меня с собой на мессу, потому что он приехал в субботу. В то воскресное утро в прихожую заглянуло солнце. Он рассматривал себя, стоя перед зеркалом. «Уже седею. Достань-ка вон оттуда молоток и гвозди; сколотим почтовый ящик. Правда, не знаю еще, из чего». Мы рылись под лестницей среди всякого старья и чемоданов, искали подходящую доску. Нашли старый ящик от комода и сколотили из него почтовый ящик. Он был совсем как маленький домик. С дверцей, окошком, наклонной крышей, чтобы стекали капли во время дождя. С тех пор почтальон больше не кричал нам. Просто бросал письма в ящик. Когда собака сдохла, у нее были оскалены зубы. Я хотел подтянуть губы на место, как следовало бы, но ничего не получилось. А почтальон и после того не заходил к нам. Напрасно я простаивал утром у окна, напрасно ждал, когда же придет письмо или телеграмма. Они приходили всегда неожиданно. Комната со шкафами темная и жаркая. Я бросился в светлую комнату, мне захотелось вдруг увидеть его глаза. «А как мне с тобой говорить, о Господи? Молится, что ли: помоги, Господи, научи, вложи нужное слово в уста мои!» Когда он разрешал мне лечь с ним рядышком и не гасил свет, я всегда всматривался в его глаза, удивлялся, отчего они у него такие голубые; отчего так бывает? «Ох, надень же пижаму, ведь простынешь, сыночек!» В то воскресное утро я юркнул к нему в постель. Он лежал совсем голый. Мне тоже хотелось снять пижаму, но я не решился, не знаю сам почему. Ведь так я лучше ощущал бы его. Я уткнулся головой ему в плечо, вдыхал запах его одеяла и всем телом прижался к нему. Но он быстро отодвинул меня и приказал шепотом: «А ну-ка, марш в свою постель, быстро! Иди к себе! Ступай же!» Он взял у бабушки только пижамные штаны и бросил на кресло влажное полотенце, но оно упало на пол. «Ты вроде как онемел!» — «Опять начнем все сначала, отец?» — «Мне страшно, мне очень страшно! Я знаю твою судьбу!» Папа развернул красиво выглаженные пижамные брюки и спереди приложил их к себе, словно примеряя; долго думал о чем-то, потом засмеялся и помахал перед дедушкой пустой штаниной. «Ну, право же, отец! Не сердитесь, но не могу удержаться. Мне смешно. Что вы можете знать? Бросьте, где это там вы стоите, отец? Думаю, вас уже вообще нигде нет!» — «Я еще жив! Может, ты не заметил, что я еще жив! А покуда человек жив, высказанные слова, высказанная мысль, даже если он ничего не может сделать, распространяются, влияют, и ты не можешь этому помешать! Неужели ты не видишь? Мойся не мойся, что толку! Ты замаран кровью! Что ты скажешь перед престолом Божьим? Сын мой!» — «Не говорите мне о Боге!» — «Почему Господь выбрал меня, чтобы породить такого дьявола?» — «Ну, хватит! Надоело!» — «Надоело?» — «Ваши библейские проклятия! Надоели!» — «Надоели? Теперь моя очередь смеяться? Ха-ха! Ты просто боишься! Тебя приводит в ужас пропасть, которую я отверзаю пред тобой словами моими! Ты боишься, дрожишь! Боишься: ну как прошлое твое тебя не оправдает! Но ведь прошлое, и твое прошлое тоже, — это я! И тогда останешься ты все-таки замаранный кровью и рухнешь в пропасть, которую я перед тобой открываю, чтобы ты заглянул в нее!» — «Довольно! Ясно вам? Довольно!» — «Сыночек! Папа! Сыночек! Яичницу?» — «Если бы я не принимал во внимание, что Вы, с кем у меня никогда не было ничего общего, из которого, это правда! я вытягивал деньги, но, к счастью, никогда для себя, и еще потому, что знал: делая доброе дело, а деньги — единственное в вашей жизни, что можно было использовать, — эти ваши деньги служили тому, чтобы я сейчас удавил вас ими, понимаете вы?! Мы вам ничего не должны, вы за них получили столько, что можете упиваться собой! Ведь бескорыстие вам неизвестно, даже понаслышке, каждое ваше движение — лицемерная ложь, вы вечно оберегали свою невинность, потому что всегда были трусом, трусом! И я всегда ненавидел ваши ханжеские цветистые речи! Облекавшие ваши грязные страсти в нечто духовное! Да вы и не заметили даже, что не жили, верно? Вы не жили! Понимаете? Вы существовали, но не жили! Если бы я не считался с тем, что вы, к сожалению, мой отец, я сейчас заткнул бы вам глотку, словно какой-нибудь убийца, и позаботился бы о том, чтобы ваши мысли — дерьмовые мысли, между прочим! — не получили распространения, не коснулись бы даже моих собственных ушей!» — «Ты мерзок! Или это я так грешен, так грешен, Боже мой! Ты арестуешь меня, сын мой? Я здесь!» — «Прочь руки! Для меня вы и в мученики не годитесь! Вы мне отвратительны! Понимаете? Я разорву вас как тряпку, вот так! Убирайтесь из моей комнаты, поняли?» Я схватился за дверь. Дедушка раскинул руки. Папа разорвал свои пижамные штаны. Но тут послышался какой-то странный шлепок из ванной. Рыба извивалась на полу, под раковиной. Я схватил ее, но она выскользнула, не давалась в руки. Я все же прижал ее к себе. И положил опять в ванну, и пустил для нее воду. Бабушка с плачем убежала на кухню. Моя пижама стала склизкой. Он захлопнул дверь и заперся у себя от всех нас. Когда ванна наполнилась, рыба стала плавать. Было тихо. Дедушка здесь рассказывал мне историю девушки, от которой пахло рыбой. А когда бабушка уходила в магазин, дедушка шел со мной на чердак и там рассказывал про предков. В тот раз бабушка принесла рыбу. «Я рассказываю тебе так, как рассказывал мне мой дедушка в Сернье, на скамейке под шелковицей. Здесь мы уже стали Шимоны. Дедушка сидел на том стуле, на котором сидел я, когда папа намыливал себя и в раковине металась рыба. Но сейчас он шептал. „Не смотри на меня! Меня уже нет!“ Я смотрел на черно-белые клетки пола. На крыше оконце со стеклом в сеточку. Я все думал: как же это проволоку в стекло вдавили? И смотрел в окно. Оттуда льется свет, льется наискосок. Вот сейчас! Сейчас! Он льется сейчас! Хорошо бы увидеть тот миг, когда свет начинает литься. Или когда заканчивается. „Не смотри на меня! Только слушай! Конца никакого нет, все продолжится в тебе, а ты передашь дальше. Если сумеешь. Я же продолжу рассказ все так же, да, все так же, как рассказывал мне мой дедушка. Кажется, у меня сорвалось с языка — всегда следи за своим языком! — что два старших сына Самуила бен Иосифа остались в Кордове. Я так сказал?“ — „Так“. — „И я тогда ответил так же, и мой сернейский дедушка так же продолжал свой рассказ: значит, я сказал неправильно, потому что они так задумали, да не так вышло. А врать не хочу. В этой истории планы, замыслы действующих лиц второстепенны. Нам следует придерживаться только фактов. А факты в этой тонкой конструкции так сцеплены друг с другом, как зубцы шестеренки: один приводит в движение следующий; достаточно одной-единственной пылинки лжи — и все заскрипит и встанет! О нет! Только не история! Сцепления в зубчатке истории таинственно совершенны; пылинка не проникнет между ними, потому что конструкцию эту защищает стеклянный купол вроде тех, под которыми держат сыры. Неточными могут быть только наши рассказы, если мы не соблюдаем должной осторожности. Осторожность в данном случае означает приверженность. Zu den Tatsachen [17] .
17
Фактам (нем.).
Офицер империи
2. Страж [Земляной]
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 7
7. Лекарь
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
аниме
рейтинг книги
В погоне за женой, или Как укротить попаданку
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Бастард Императора. Том 7
7. Бастард Императора
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Правильный попаданец
1. Мент
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
Карабас и Ко.Т
Фабрика Переработки Миров
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 17
17. Меркурий
Фантастика:
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Пророк, огонь и роза. Ищущие
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Запечатанный во тьме. Том 1. Тысячи лет кача
1. Хроники Арнея
Фантастика:
уся
эпическая фантастика
фэнтези
рейтинг книги
Новый Рал 4
4. Рал!
Фантастика:
попаданцы
рейтинг книги
Жизнь мальчишки (др. перевод)
Жизнь мальчишки
Фантастика:
ужасы и мистика
рейтинг книги
