Шрифт:
Борис Дубин. Вступительная заметка
Первые рассказчики — от сказок сыновей фараона Хуфу до «Илиады» и Книги Бытия — знали: всякий рассказ должен начинаться с начала. И уверенно начинали с верховных богов, с истока времен, с сотворения мира. На титульном листе книги Петера Надаша стоит слово «Конец». Он начинает отсюда. Таков личный выбор автора, но есть в нем — и исторически, и географически — куда более общий смысл. Проза Надаша — об этом смысле и его поисках. Это проза-поиск, но особый — поиск в свете конца. «Я жил в мирах, которые кончались», — признался недавно уроженец близкого региона, один из самых пытливых и памятливых свидетелей ХХ века, поляк, а вернее, литвин Чеслав Милош. Вместе с тем поиск Надаша и его героев — это поиск при ясном осознании невозможности начала. В самом деле: как начать? «Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины». Где это? Когда это? Чьи это слова? Кто здесь говорит «наша семья» («семейный роман» — значится на том же титуле, объявившем его конец)? Кто говорит «я», чтобы тут же признать свою игровую (не)реальность, добавив: «я был папа» и «я делал вид»? Из чьей детской речи, интонационно переломившейся вдруг посреди фразы на словах «перерезать жилу», но мигом выправившейся и, захлебываясь, мчащей дальше, практически без абзацев, на протяжении ста страниц, мы ни на секунду не выходим, чувствуя, как стиснуты ее кавычками? Говорящий то и дело меняет маски, передавая-перенимая речь другого, других, смещает и переворачивает перспективы, сбивает только было настроившийся словесный фокус, и лишь десяток-другой страниц спустя в сознании читателя, кажется, начинают проступать действующие лица, связывающий их сюжет, но по-прежнему горячечно, как бы в мареве бреда или сна (снов с их сквозными образами собаки, рыбы, змеи в романе Надаша и впрямь немало)…
В средоточье действия, а точнее, предания, сказа — мальчик Петер Шимон и его семья: переживший свое время, начало века и конец Габсбургской империи еврейский мудрец-дед, отец, офицер-контрразведчик в социалистической Венгрии, и мечущаяся между своими мужчинами трех поколений бабушка. Пути, верней— речи, можно сказать — «партии» их всех, и сплетаются в сюжет надашевского романа (романа о конце романа), который увиден глазами ребенка и транспонирован его голосом. Через громовые рассказы деда в роман входит мифологизированная история еврейского народа и рода самих Шимонов от евангельского Симона Киринеянина через Кадис и Кордову, Гранаду и Эрфурт, Руан и Вормс, Норвич и Йорк, через роковую битву под Мохачем, на века отдавшую венгров Османам, и венгерскую революцию 1848–1849 годов до фронтов Первой мировой. По уверткам и умолчаниям любимого отца маленький рассказчик и его читатели угадывают реальность двоемыслия, приспособленчества и предательства, составивших историю подсоветской Венгрии (отец самого Надаша входил в венгерскую партийную номенклатуру и покончил с собой вскоре после переломного 1956 года — отзвуки его биографии были в первой надашевской повести «Библия», 1967, а позднее повторились в его opus magnum — фундаментальном романе «Книга воспоминаний», 1986). Сбивчивые слова мальчика, их внука и сына, ведут нас от детских попыток играть в семью, которой на самом деле уже давно нет (с них начинается роман), к безликому и безвыходному казенному приюту для детей «врагов народа», куда Петер попадает после гибели отца и смерти старших. «Для тебя начинается новая жизнь», — говорит ребенку директорша. Через несколько страниц его жизнь и рассказ, так и не вступившие во врата времени, кончаются словом «нет». Гибель ребенка, как всегда в новейшем искусстве после Достоевского, значит, что продолжения — будущего — у жизни, его убившей, не будет.
«Конец семейного романа» был завершен тридцатилетним Петером Надашем, вчерашним фотожурналистом, в 1972 году, но опубликован лишь в семьдесят седьмом. Два года спустя начали появляться его переводы: немецкий, шведский, польский, норвежский, сербский, датский, голландский, эстонский, французский, словенский, литовский, английский, словацкий, испанский, готовится итальянский. Сегодня Надашу шестьдесят, и его роман выходит в России. Хочется надеяться, что в более или менее обозримом будущем можно будет прочитать по-русски и «Книгу воспоминаний», которую взыскательная Сьюзен Зонтаг отнесла к величайшим романам ХХ столетия. Вообще говоря, мысль о том, что большая литература непременно создается лишь в больших странах, — предрассудок XIX века. Для недавно закончившегося столетия, эпохи повсеместного «бунта окраин», это высокомерное соображение явно не годится. И если не так давно Петер Эстерхази, более известный российским читателям соотечественник Надаша, о роли венгров в истории Европы писал: «Про нас в этой сказке речь почти не идет. Если взять, к примеру, литературу, то совсем не идет. Янош Арань ни черточки не изменил в невенгерской части европейской поэзии», — то про вклад Эндре Ади и Миклоша Радноти, Атиллы Йожефа и Яноша Пилински я бы уже сказал другими словами. А Нобелевская премия 2002 года, врученная Имре Кертесу, фактически признала, что дело обстоит совсем — совсем иначе. Без кертесовской «Отнятой судьбы» и «Каддиша по нерожденному ребенку», без «Конца семейного романа» и «Книги воспоминаний» Надаша, без «Вспомогательных глаголов сердца» и «Harmonia caelestis» самого Эстерхази представить себе европейскую литературу конца ХХ столетия вряд ли возможно.
И свет во тьме светит, а тьма не объяла его.
Иоанн 1.5
Среди кустов сирени и орешника, у подножия бузины. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один лист, хотя ветра не было вовсе. Наша семья состояла из трех человек: папа, мама и ребенок. Я был папа, Ева — мама. В зарослях кустарника всегда был вечер. «Все время спать да спать! Почему всегда надо спать?» Мама уже уложила ребенка. «Папа, ну расскажи что-нибудь ребенку!» Она гремела кастрюльками, мыла посуду на кухне. Я делал вид, что зубрю за письменным столом текст из Нины Потаповой [1] , но по ее призыву вставал и перебирался в детскую.
1
Учебник русского языка (Здесь и далее примеч. переводчика).
В детской было мягко, мы старательно выложили ее сеном. Я садился на край кроватки и притягивал голову ребенка к себе на колени. Приобняв его, перебирал пальцами мокрые волосы. Как если бы меня обнимала моя мама. Я прикладывал ладонь к его влажному лбу и сам не знал, что ощущаю — свою ладонь или его лоб. На шее у него хорошо видна была толстая жила. Если эту жилу перерезать, потечет кровь. На кухне по-прежнему гремели кастрюльки. «Поскорее рассказывай, папа, не то опоздаем на вечеринку!» Она вечно рвалась на вечеринку, но я не спешил со сказкой, так хорошо было сидеть здесь, держа влажную детскую голову на коленях. «О чем же тебе рассказать?» Ребенок открыл глаза. «Я хочу опять про то дерево». И такой он был славный, что думалось совсем не о сказке, а о том, как было бы хорошо, если бы у меня и вправду был ребенок и лежал вот так, у меня на коленях. «Ладно, расскажу тебе о дереве, только закрой глаза и слушай. Было то или не было, а только росло на белом свете одно дерево. И дерево это особенное: на кончике одной его ветки рос очень странный листочек. Вообще-то листьев на том дереве была, может, целая тыща. Но тот листок, про который я говорю, совершенно необыкновенный листок, потому что был он совсем не такой, как остальные листья. И росло то дерево в заклятом саду. Сада этого никто не видал, а только знали, что где-то он есть, этот сад. Но, как ни искали его, все-таки не нашли. А уж сколько сыщиков шныряло, куда только свой нос не совали. Даже полицейских собак с собой водили. Ты только лежи спокойно! С улицы тот сад увидеть нельзя было. Даже и с самолета. Но мы-то знали, как можно туда забраться. Видишь ли, под одним кустом была яма, а из ямы шел тайный ход. По этому подземному ходу с улицы можно было попасть прямо в сад! Но в тайном подземелье обитали летучие мыши. Специально, чтобы сад охранять. Летучие мыши, они вонючие. Но мы все же отправились на поиски, потому что я знал — нужно только крикнуть громко: „Мыши — кожаный мешок! Кто схватил, тот уволок! Мышь, мышь, а ну кыш!“ Они, как услышат это, сразу по самым темным уголкам подземелья забьются. Мы ведь с собой фонарь взяли, карманный фонарь. Да только это вовсе еще не значило, что путь свободен: откуда ни возьмись, появились тут осьминоги, огромные-преогромные. Глаза у них вроде прожекторов. Например, кто-нибудь случайно оказался в подземелье, они сразу к нему и плывут всем скопом. Это такие особые осьминоги, амфибии называются, и могут плыть очень быстро, хоть и по воздуху. Ночью они вылезают из своих пещер, только глаз не открывают, потому что не хотят, чтобы их заметили. Но уж если кто туда попал, тут они — рраз! — на него, обхватывают своими щупальцами и до тех пор сжимают, выкручивают, пока не задушат. В той пещере, по которой мы шли, вся земля костями была усеяна. Потому что, сам понимаешь, многие старались туда пробраться, да только в сад не сумел попасть никто. Чудища эти застали нас врасплох. Мы-то думали: нам бы только с летучими мышами справиться, а дальше уж путь свободен». Бабушка целый день лежала в постели и сосала леденцы с начинкой, покупала их в магазине, за два сорок. Я эти леденцы тоже очень любил: сперва сосешь их, во рту туда-сюда перекатываешь,
2
Встать! Быстро! Пошел! Быстро! Марш! (нем.)
3
Отчего же ты не встаешь, дорогой мой еврей? (нем.)
Я с трудом поднимаю глаза на него. Вижу, вынимает уже пистолет свой. Ну, видать, сейчас и прикончит. Но я-то, я-то хотел, чтоб не по его, а по моей воле случилось! Очень прошу, говорю ему, застрели ты меня! Но он не выстрелил. Обратно пистолет в кобуру сунул. Стоит, смотрит. Глаза у него были умные, карие, ласковые, как у собаки. Плюнул на меня. Потом крепко пнул башмаком и пошел дальше. Вот так Господь спас мне жизнь. Оставил там, на дороге, живи, мол». Когда дедушка уже умер, бабушка всякий раз гасила везде свет, садилась на мою кровать и начинала рассказывать. Не любила электричество попусту расходовать. Однажды я попросил ее рассказать мне о маме. Но она все молчала, хотела, чтобы я заснул. Мне-то больше нравились придуманные сказки. Когда папой бывал я и мы укладывали детей спать, всегда сам придумывал какую-нибудь сказку. У той сказки про дерево продолжение было такое. Мы взяли с собой две палки. «И тут на нас поползли осьминоги! Сто осьминогов. У каждого по пятьдесят щупальцев. Я давай палкой махать! Увидели они, что не могут к нам подступиться. А нам больше ничего и не надо — айда в сад! Они только глазищами хлопают, вслед нам глядят. Но и нам было на что посмотреть! Деревьев в этом саду оказалось видимо-невидимо! И все какие-то совсем необыкновенные! Всякие деревья попадались, а понять, какое из них — какое… нипочем не разберешь. Смотрим — вроде бы абрикосовое, а на нем и слива, и черешня, и вишня, и даже виноградные гроздья. Уж мы там наелись от пуза. Да только то дерево, о котором рассказать хочу, мы уж под конец только заметили». Но дальше рассказывать я не стал. Какая-то совсем чужая голова покоилась у меня на коленях. И сам я не знал, как здесь очутился. Из приоткрытого рта ровно вырывалось дыхание. Где-то далеко остановился автомобиль, но мотор продолжал работать. Я словно бы видел самого себя — как я уснул на собственных коленях. Так и хотелось положить голову рядышком к себе на колени, чтобы и самому поспать заодно. Я осторожно снял свою руку с его лба. Он почувствовал, шевельнулся, закрыл рот. Теперь, дыша через нос, он еще громче втягивал воздух. А мотор на улице все работал. Мне хотелось, чтобы и у меня был такой же лоб, но у меня волосы росли на лбу совсем низко, и я стыдился этого. Ева все еще драила кастрюльки на кухне. Жара сгустилась, даже самый легчайший ветерок не тревожил ее. И все-таки солнечные зайчики своенравно прыгали, беспорядочно перескакивали с места на место. У ребенка на лбу тоже подрагивало светлое пятнышко, то подсвечивало волосы, то соскальзывало ниже. Я уже пожалел, что убрал с его лба руку. Хотелось еще раз почувствовать, что моя рука — его лоб. «Ты почему ничего ему не рассказываешь?» — «Уснул он. Не понарошку, по-правдашнему». Ева поставила кастрюльку на полку. Полка — доска, положенная между двумя ветками, но мы называли ее кухонным буфетом. Если кому-нибудь из нас случалось задеть ветку, дырявые кастрюльки скатывались на землю. Ева при этом непременно ворчала: «Папа, опять буфет скособочился, право же, пора бы тебе починить его!» На этот раз кастрюльки стояли как надо, но, когда она пролезала ко мне, все ж, как ни остерегалась, куст подтолкнула. Я вдыхал ее запах. Казалось, трепещут не зайчики, а сама ее кожа. «Пора, папа, не то опоздаем на вечеринку!» На ней были крошечные купальные трусики и лифчик с оборками. Только как она ни выпячивала грудь, лифчик еще совсем не топорщился. На вечеринку мы выходили из-под кустарника, розовый тюль свисал до земли, и она говорила, что надела и бриллианты. «Много драгоценностей носить нельзя. Даме не следует надевать много драгоценностей, но они должны быть дорогие и подобраны со вкусом, понимаешь?» Все смотрели только на нее. Она танцевала, изящно приподнимая двумя пальчиками длинную юбку. «Как ярко сверкают люстры! Хрустальные люстры!» Но мне не хотелось вылезать на вечеринку. Я вдруг ощутил прикосновение двух тел друг к другу, их вес. «Лучше давай любиться!» И обнял ее. Я чувствовал на губах ее запах: так пахнут высыхающие волосы ребенка, так пахнет у нас в доме. «А как?» Я откинулся навзничь, вместе со мной опрокинулось и ее тело. Сейчас надо поцеловаться, сейчас надо поцеловаться. «Вот так». На моем животе ее обнаженный живот. На моих бедрах горячая детская головка. И тут сверху, из того сада, громкий голос их матери: «Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды! Габор-Ева, быстро из воды!» Их мама думала, что мы все еще болтаемся в бассейне. Ева куснула меня за шею. Мы смотрели друг на друга. Я потер это место, не потому, что мне так хотелось, да и больно-то не было. Их мать стояла на террасе, в том самом халате, который однажды вдруг взяла и сбросила. И голая прошла через комнату, хотя мы там играли. Напрасно я ждал, чтобы она еще раз прошлась вот так же, голая. Вообще со мной как-то странно выходит: если чего-нибудь жду, никогда этого не случается. Бывало, мы и по-другому играли: ребенок был я, а Габор — папа. Тут вот что интересно было: он вел себя совсем по-другому. Но после ужина, когда меня уложат, он тоже рассказывал сказки. А когда они любились, я должен был закрывать глаза. Ева говорила, что Габор умеет хорошо целоваться. Если ребенком была Ева, папой был я, а Габор мамой. Ева всегда льнула к маме. Папу она не любила, потому что он все не возвращался из Аргентины. Если же быть ребенком выпадало мне, это было здорово, потому что тогда мамой была она. Габор, когда был папой, вечно оказывался в Аргентине. Но зато рассказывал, что там и как. Мой папа редко приезжал домой. Мы всегда загодя знали, когда он приедет, потому что получали телеграмму. Я поджидал его на улице. Увижу, что идет, и опрометью к нему навстречу. Бегу, а он идет себе со своим коричневым портфелем. Только когда я был уже совсем близко, раскидывал руки. Всегда обросшее щетиной лицо — добираться домой ему приходилось ночью. И одежда очень была вонючая, потому что жил он в казармах, где допросы эти устраивают. Но я все-таки любил этот запах. Обхвачу его за шею, повисну на нем, а он так и шагает дальше, со мною вместе. Потом он расцеплял мои руки и напяливал мне на голову свою шапку. Когда я не замечал его взгляда, он всегда смотрел на меня так, словно я ему не нравился. Но я-то все замечал. Он проводил пальцем по моим губам. Шапка его тоже воняла. Бабушка все его вещи — китель, штаны и даже шапку — отстирывала в бензине, чтобы побыстрей просохли. Утренним поездом он уже возвращался назад. Все это время курить не разрешалось — не дай бог, взлетим на воздух. Он сидел в дедушкином халате, в дедушкином кресле. Но, как я ни всматривался в него, не был он похож на дедушку. Я думал: если он получился не такой, как дедушка, значит, и я не буду таким, как он. Когда он уезжал, я еще спал, но он обязательно подходил ко мне, целовал и проводил пальцем по губам. Лицо у него было чисто выбрито, но запах бензина так и не успевал выветриться. Дедушка, когда рассказывал что-нибудь, всегда кричал, и очень громко. А когда молчал, то сидел, сцепив руки между колен, ссутулясь и низко свесив голову. Нипочем не догадаешься, какой он огромный. Если подолгу ни с кем не разговаривал, просто засыпал в кресле. Папа не так: он сидел скрестив ноги, локтями упершись в колени, в одной руке держал сигарету, но вдруг вскакивал с кресла и начинал ходить по комнате. Каждую вещь возьмет в руки, рассмотрит, как будто в первый раз видит. Прежде чем приняться за еду, обязательно вдохнет запах. Мимо чего ни проходит, непременно пальцем проведет. Так, походив, потрогав все, что было в комнате, ложился на кровать, вытянувшись во весь рост; я видел, ему хочется спать, он даже глаза закроет, но тут же откроет и вдруг ни с того ни с сего засмеется. «Ты почему смеешься?» Он тут же нахмурит лоб. «Смеюсь? Да нет. Просто так. Может, вспомнилось что-то забавное». Иногда я пробовал засмеяться так же, как он, — что будет? И смеялся. Но он не спрашивал меня, чему я смеюсь. Хотя, если б спросил, я сказал бы ему: смеюсь, чтобы самому испытать, что он чувствует, когда смеется. Вечером я пристраивался рядом с ним на кровати и просил рассказать сказку. «Сказку? Какую же рассказать тебе сказку? Дай подумать. О Господи, ни одна не приходит в голову. Ага! Хочешь, расскажу про сапоги? Ну, слушай. Было то или не было, за морями за лесами жили-были сапоги. Два сапога — пара. Друзья они были. И так крепко дружили, что никто уж и представить их не мог друг без друга. Куда один ступит, туда и второй за ним вслед. Если второй остановится, тут же и первый замрет. Их так и прозвали: первого Первым, а второго Вторым. И всегда они были неразлучны, да не только днем, даже и ночью. Каждую ночь они стояли в ногах кровати. Так и спать любили, стоя. И при этом даже не слишком уставали, потому что стояли опершись друг на друга. Каждому нравилось кожей ощущать кожу другого! Собственно, им ничего другого и не было нужно. Так они и жили. Но время шло, и мало-помалу они состарились. И выкинули их на помойку. Один налево, другой направо. А потом… не знаю, что с ними стало потом. Так что тут и сказке конец. Иди спать». Но я никак не хотел поверить, что это конец. Однако ж пришлось перебираться на свою кровать. «А с сапогами — что сталось с сапогами?» — спросил я, когда он снова приехал и я лежал, затаясь в темноте. «С какими сапогами?» — «Которые друзьями были». — «А! Сапоги. Не знаю, понятия не имею, что с ними сталось». Когда он уехал утренним поездом, я подумал, что вот было бы здорово, если б я стал таким, как он. Или как дедушка. Но только никак не мог решить, потому что мне нравилось представлять себя и таким, как их мама, которая однажды голая прошла через всю комнату и ничуть не стыдилась. Если бы она была моей мамой, лоб у меня, может, был бы такой, как у Габора. Когда Габор был папой, а мама меня уже уложит спать, он влезал в детскую и подходил к постели. Он не клал мою голову себе на колени, а обеими ладонями обхватывал мою шею. Иногда сжимал даже, как будто задушить хотел, и тогда мы начинали драться. А если просто так держал ладони на моей шее, тогда рассказывал что-нибудь. Он любил рассказывать разные истории про женщину, которую звали Клеопатра, и в одной нашей книжке был ее портрет. «Как-то раз женщина по имени Клеопатра лежала у себя в комнате, стояла страшная жара. Что ты ерзаешь, может, отшлепать тебя?.. Она лежала в своей спальне на кровати. Вот лежит она там, как вдруг ни с того ни с сего дверь отворяется. Но никто не входит. „Кто там? — спрашивает Клеопатра. — Может, духи?“ Но тут она увидела, что никакие это не духи, а змея. „Что тебе нужно, змея?“ — спрашивает Клеопатра. „Я пришла послужить тебе“, — прошипела змея. „Спасибо тебе, — ответила ей эта бабец, — только есть у меня слуга, да не один, а целая сотня!“ — „Но все же такого слуги, как я, тебе не найти!“ — „Это почему же? Что ты умеешь такого особенного, змея?“ — спрашивает бабешка». — «Не хочу я, чтобы ты ее так называл! Называй как полагается, по имени». — «А ну, помалкивай! Словом, девчонка спросила змею, что она умеет такое, чего не умели бы ее слуги. Но змея только посмеивалась. „Ты ведь страдаешь от жары, разве не так, Клеопатра?“ — „Конечно, страдаю“. — „А я вот холодная как лед! — сказала змея. — Могу вползти на тебя и охладить твое тело“. — „Ну так ползи!“ — воскликнула Клеопатра. А змее только этого было и нужно, она мигом вползла на Клеопатру. Поползала по животу, до сосков добралась, все как следует рассмотрела. „Яблоко хочешь?“ — спрашивает Клеопатру. „Ой, мне все еще жарко, нет, сейчас есть мне не хочется. Не уползай! Лучше поползай по мне, ты и вправду такая холодная“. А змее только того и надо, ползала она, ползала по Клеопатре, пока не залезла ей в дырочку. А назад выбраться не смогла. Там она жила себе, поживала, и Клеопатре хорошо было, потому что жара больше ее не мучила. Но тем временем у нее стал расти живот, потому что, как она думала, у нее скоро родится ребенок. Тогда ее живот разрезали, и оттуда выползла змея со змеенышами — не у Клеопатры ребенок родился, а змееныши у мудрой змеи. А злая Клеопатра умерла». Я все это слушал, хотя знал, чем дело кончится, и знал, что, когда он подойдет к концу, мы станем драться. «Это все глупости, это неправда!» Но мы с ним дрались и тогда, когда я рассказывал про дерево. Потому что дальше в моей сказке говорилось про то, как мы, наевшись до отвалу, улеглись на траву. «Но животы у нас были такие набитые, что мы даже глаз сомкнуть не могли. И вот лежим мы там и вдруг видим, что с одного дерева к нам склоняется ветка; это дерево было совсем такое же, как и все другие деревья, и ветка была точь-в-точь такая же, как ветки других деревьев. Вот только на той ветке, что клонилась над нами, на самом конце был один листочек, он-то и был особенный. Трепещет, кивает нам. Как будто говорит что-то, только мы не понимаем. Остальные листья совсем не шевелятся, только этот. Потом и он как бы замер. Мы испугались, ведь это должно было что-то значить, и что же будет теперь, раз мы ничего не поняли? Тогда он снова зашевелился. Но уже как-то совсем по-другому, как будто предупреждает, чего-то не хочет, словом, уже не кивал нам, как прежде. Притом все остальные листья по-прежнему оставались неподвижны. У листьев ведь особенная речь, да только, чтоб понимать ее, нужно испить волшебного напитка. Но листочек и в третий раз заговорил с нами. Начал как бы не торопясь, потом побыстрее, а под конец стал говорить совсем медленно, чтобы мы могли и вправду понять его. Да только мы все равно ничего не поняли. Пришлось отправиться на поиски волшебного напитка. Если б мы его поняли, могли бы остаться в том саду хоть до самой смерти». Он открыл глаза. Я подумал: сейчас будем драться. «Такого сада нет, и листья говорить не умеют, нет таких листьев на свете!» — «Умеют!» Если начинал он, я не сопротивлялся. Пусть колотит, как хочет. Если начинал я, опять побеждал он. Только мне все равно не нравилось, как он рассказывал о той женщине. Свое жилье мы устроили в нашем саду, но тогда же проделали и лаз в заборе, так что из их сада тоже можно было сюда пробраться. Если их не было, я сидел там и ждал. Просвет между кустами мы называли окном. Они купались в бассейне. Плавали в корыте. Потом поднялись на террасу, откуда обычно их звала мама в том своем халате. Играли в мяч. Я не мог долго подсматривать за ними, потому что они тоже поглядывали, там ли я. Потом я ушел домой. Я был один. Знал уже, что сегодня они не придут. Я мог сделать с нашим жильем что угодно. Хоть бы и разгромить все. Но я ничего не сделал. Когда я ждал, чтобы что-нибудь случилось, а ничего не случалось, мне становилось страшно. Страшно, что теперь так будет всегда. Дедушка два дня пролежал на кровати, потом его увезли. Все это время он лежал совсем неподвижно. Не заметил даже, когда на глаз ему села муха. Бабушка спала днем. Я стоял и смотрел, прислушивался: дышит ли. Иной раз мне вдруг примерещится, что она умерла, и я со всех ног мчался домой. Но бабушка не все время лежала в кровати. Когда собралась выйти, принарядилась. Надела свое шелковое платье с крупными цветами. Черное платье, в котором лежала, бросила на дедушкино кресло. На столе — белая шляпа и белая сумка. «Никуда не уходи! Меня к этим вызвали, свидетелем!» Она надела белую шляпу на голову и оглядела себя в зеркале. Напрасно я просил ее взять меня с собой. Она отвечала, что дело очень серьезное, ей там придется решить важную задачу. Какую — секрет. Я уже знал, что между двумя железными прутьями оконной решетки моя голова пролезет. Так что напрасно она дверь запирала. На террасе, с которой их мама звала Габор-Еву в своем халате, стояло двое мужчин. Они курили. В бассейне колыхалось на воде корыто. Мы вытаскивали из корыта затычку, корабль наш тонул, и пираты побеждали — такая была у нас игра. Я видел бабушкину шляпу, когда она подымалась по лестнице, держась за перила. Один из мужчин повел бабушку в дом; второй курил и оглядывал сад. Мне нравилось, что он не подозревает, как я близко и наблюдаю за ним. Иногда я думал о том, что бывают такие люди, которым и невдомек, что я живу на свете. Уже смеркалось. Долго никто не выходил. Я пытался представить себе, как обыскивают дом. Чердак. Подвал. Когда бабушка уходила, я рылся в шкафах. Сейчас мне страшно не хотелось, чтобы они обнаружили в подвале нашу вторую квартиру, ту, которую мы устроили зимой. Но тут вышел первый мужчина, он нес чемоданы, и под его ногами скрипел гравий. Наверное, они уезжают. Но потом вышел и второй мужчина. Они вместе вернулись в дом. А может, отец Габор-Евы приехал из Аргентины. На террасу вытащили стол. Бабушка все еще не появлялась. Мужчины опять вошли. Вдвоем выволокли кресло. Стулья просто вышвырнули, и они долго скользили по гладкому каменному полу. Один стул зацепился за что-то и опрокинулся. Кто-то громко чертыхнулся, но потом опять наступила тишина. Я думал только о том, что они переезжают или уезжают на лето. Но все-таки знал, что это не так. Ночью мне снилось, что посреди комнаты стоит дедушка, ему надо уйти. А я все надеялся, что, если обхвачу его, если заплачу, стану просить, чтоб не уходил, он останется с нами. Я прижимаюсь щекой к его лицу и чувствую, что на нем уже выросла щетина, ведь он всегда бреется через день. Потом пришла бабушка и сказала, что очень устала. Ног под собой не чует. Она положила на стол белую сумку и белую шляпу. «Мы нашли десять кило сахара, два бидона с жиром и тридцать пар нейлоновых чулок. Тридцать! А уж драгоценностей!» Она закрыла окно, чтобы мошкара не налетела на свет. Посулила рассказать легенду о Геновеве, если я без проволочек лягу в постель. Когда дедушка умер, бабушка налила в стиральный бак воды и поставила его греть на плиту. Она бросила в воду две горсти соли и черный порошок и стала все перемешивать. Ее коричневое, серое и темно-синее платья поварились в баке и стали черными. А я любил ее серое платье, когда она прикалывала на воротник золотую бабочку. Только шелковое платье с крупными цветами бабушка варить не захотела, оно осталось каким было — черные цветы на белом. Дома она лежала на кровати в том черном платье, которое было коричневым, но, когда выходила из дому, надевала другое черное платье, то, серое. Золотую бабочку она хранила в железной коробке и ключ всегда носила с собой. Из окна моей комнаты была видна калитка. Окна были очень высокие и с широкими подоконниками, дом-то старый. Когда бабушка уходила, я всякий раз бежал к окну и оттуда следил, как она скрывается на улице за деревьями. Иногда она возвращалась, если что-нибудь забывала. Очень боялась, что, покуда она спокойно стоит в очереди за продуктами, в доме случится пожар и я сгорю там. Я стал думать, как бы тогда все было. Между двумя средними прутьями оконной решетки моя голова как раз проходит. Я открыл бы окно и вылез. А если бы дом загорелся летом, окна вообще были бы открыты. Габор говорил как-то, со слов отца: лишь бы голова в щель пролезла, тогда уж бояться нечего — тело пролезет запросто. Но скорее всего он сам это выдумал, потому что его отец в Аргентине и посылает оттуда посылки. С шоколадом и инжиром. Стоять у окна приходилось подолгу. Бабушка иной раз даже с полпути поворачивала обратно, чтобы посмотреть, не горит ли фитилек в ванной. Дом и от фитиля загореться может. Там-то, у них в подвале, припрятаны две коробки спичек, но эти спички они раздобыли сами. Уходя, бабушка всякий раз запирала входную дверь и садовую калитку. И строго наказывала мне, чтоб не открывал никому, кто б ни явился. «Только отцу твоему!» Но никто никогда не приходил. Я представлял себе, как бы сам поджег дом. Если б найти два кремня, я бы стал тереть их друг об друга, пока не вылетит искра и не подожжет сухой мох. Так разжигал костер дедушка, когда остался в лесу один. Вот только не знал я, какой это камень — кремень. Я видел в кино, как разгорался пожар. Сперва вспыхнули занавески, потом пол, мебель. Все заполыхало. Из окон огонь перекинулся на крышу. На крыше стала лопаться черепица. На трубе — немецкая кошка. Но тут в замок опять угодил снаряд, и немецкая кошка сгорела. На улице не было ни души. Стоило мне шевельнуться, скрипел пол. Мне это нравилось, ведь я знал, что только я один слышу, как он скрипит. Я стал про себя представлять, как бабушка идет по улицам. Тут главное — не спешить, чтоб не получалось слишком быстро. Иногда я по два раза представлял ее на одной и той же улице, чтобы прошло больше времени. На самом верху крутой улицы — разрушенный дом, почти такой же, как замок в том фильме. Мы любим съезжать оттуда на санках. Когда бабушка добиралась до разрушенного дома, можно было не сомневаться: теперь-то я один. Я нарочно старался, чтобы пол поскрипывал, а то мне казалось, будто в комнате есть кто-то еще. И смотрит на меня. Всегда из-за спины, сколько бы я ни оглядывался. Может, он даже не из моей комнаты наблюдал за мной, а видел сквозь стену. Я и под кровать заглядывал. И дверь открывал, но кто-то ведь мог за ней прятаться! Так что приходилось и за двери заглянуть. Бабушка говорила, что от своей бабушки слышала про белую стенную змею. Живет эта змея в стене. Когда ночью становится совсем тихо, можно услышать, как она там шевелится, гложет стену. Если она выползет из стены — верный знак, что в этой комнате кто-то помрет. В каждом доме непременно живет стенная змея. Не зеленая, не коричневая и не пестрая, а совсем белая, как стена. Днем ее не слышно, только пол поскрипывает, стоит сделать шаг. В прихожей над телефоном висело большое зеркало, и мне было видно в зеркале, как я звоню самому себе. Из прихожей одна дверь вела в темную комнату, без окон; в ней было много шкафов. Здесь тоже было на стене большое зеркало. Я мог разглядывать себя в нем, когда наряжался в разные платья. Зеленое бархатное платье я хотел отдать Еве, пусть наденет, когда мы соберемся на вечеринку. За подкладкой этого платья, у пояса, что-то болталось, зашитое в мешочек. Мне подумалось, что там, под платьем, спрятаны деньги. Я срезал мешочки ножницами, посыпались серые кругляши. Я побежал к ним и рассказал, что это золотые монеты, их оставили нам наши предки, а серой краской покрыли затем, чтобы никто не прознал. Габор постучал одним кругляшом по зубу. Никакое это не золото, сказал он, а свинец, и его можно расплавить. Но сперва он позвал меня с собой, а Еве велел остаться: у нас, мол, мужской разговор. Ева не хотела оставаться в комнате одна. Но мы все-таки ушли в другую комнату, которую я прежде не видел. Ева убежала в сад, она плакала, потому что Габор ее ударил. Посреди комнаты стоял рояль с поднятой крышкой, которую придерживала палка. Я подошел к роялю и заглянул в него, потому что думал, затем мы и пришли. Бабушка рассказывала, что был когда-то у нее ребенок, но он умер, потому что плохо укрепили палку, которая придерживала крышку сусека, и крышка упала ему на голову. Мне очень понравилось нутро рояля, там были такие клевые проволоки. Но Габор хотел показать мне вовсе не рояль, он достал из шкафа бутылку, доверху наполненную чем-то белым. И сказал, чтобы я это понюхал. Запах был ужасно противный. «Ну-ка, что это? Не знаешь? Спорим, что не знаешь?» Он покрутил бутылку у меня перед носом. «Сюда сметану сливают, чтобы у мамы детей не было, понял!» В шкафу я увидел внизу большую картонную коробку. Чего там только не было — копайся себе сколько хочешь. Шелковые шарфы. Бархатная сумочка, расшитая жемчугом, а внутри мягкая кожа. Два веера. Коричневые фотографии. Письма в конвертах с розовой подкладкой. На фотографиях незнакомые мне люди. Какая-то женщина сидела на верблюде, а позади нее виднелись две пирамиды. На другой фотографии эта женщина облокотилась на парапет и смотрела на воду, она была очень грустная. И еще был снимок, на котором эта женщина была в шляпе с большими полями и смеялась. Эту шляпу, свернув, тоже хранили в коробке, но на фотографии шляпа была красивее, а у женщины был большой живот. Еще в коробке оказался бюстгальтер с двумя грудями из резиновой губки. Я помял их. От резины можно было оторвать кусочки, но для ластика она не годилась. Еще я нашел там какой-то инструмент, он был черный, длинный, жесткий, с дырочкой на конце. А на другом конце этой длинной черной штуковины был насажен мячик из красной резины. Я снимал его, наполнял водой, снова насаживал на черную трубку и нажимал — вода через дырочку так и брызгала. Иногда я вставал на стул и писал в раковину. В ванной я обнаружил потайную дверцу. В шкафу за халатами оказалась большая белая кнопка. Сперва я не сообразил, для чего она. Но до тех пор дергал, крутил ее, пока не понял. Я забрался в шкаф, закрыл за собой дверь. Сразу стало темно и жарко. Халаты странно пахли. Я на ощупь нашел кнопку. Дернул посильнее, и тогда в задней стенке шкафа открылась дверца, значит, отсюда можно выбраться под лестницу. Теперь я знал: если за мной погонятся, через эту дверку можно будет спастись, убежать. Однажды я открыл ее, но оказался не под лестницей. Из дома все уже ушли. Большое зеркало осталось на стене, в позолоченной раме. На окне темные занавески. Выглянуть наружу было нельзя. Когда они еще были здесь, кто-то сказал, что раздвигать занавески запрещается. Однако дверь осталась открытой, так что можно было пройти в другой зал. В зеркале я видел, как я иду. Я смотрел на себя и думал, что иду не я, а кто-то вместо меня, похожий. Но все-таки это был я. Я узнал на своих ногах туфли — золотые туфли на высоких каблуках из коробки, я забыл положить их обратно. И еще можно было разглядеть залы, один пустой зал за другим, и везде темные занавески. Свечи в люстрах уже не горели, но темно не было. Откуда-то пробивался свет. Я не боялся, бабушка не могла меня здесь заметить, но мне было не по себе, потому что я мог идти только вперед, а из каждого зала открывался следующий, потом следующий, точь-в-точь такой же, и я не знал, сколько мне еще идти, пока я дойду, наконец. Меня же куда-то послали. Если бы я мог выглянуть в сад, тогда, может, знал бы куда! Вдруг занавески шевельнулись. За ними не было окон! Почему? Все-таки я помнил, где что раньше стояло: ведь мы здесь жили, ведь меня просто послали, обратно, домой. За это время все изменилось. Покрылось пылью. Надо прибраться. Но веника нигде не было. Вдруг мне пришло в голову, что в последнем зале все осталось как было, в самом последнем, и я кинулся бежать через залы, и зеркало бежало за мной, я видел себя, как я бегу. В самом последнем зале и вправду ничего не изменилось. Там стояла кровать. И с нее как будто только что встали, большие перины отброшены, а на подушке и на простыне складки, вжимавшиеся в мое тело. На кресле лежала ночная рубашка, под ним стоял горшок, полный. Я лежал на кровати, через открытую дверь видел залы, много пустых залов, один за другим. На ночном столике подсвечник, книга и стакан воды. Вода покрыта толстым слоем пыли. Я быстро выглянул в окно. Шел дождь. Потрогал подушку — какая твердая. Потайная дверца за креслом осталась полуоткрытой. Я поскорее распахнул ее. И оказался в подвале, над моей головой все еще грохотал падавший стул. Сюда отовсюду сбегались трубы. Длинные извилистые трубы. Они спускались в колодец, но он был такой глубокий и темный, этот колодец, что не было видно дна, как я ни наклонялся над ним. Под лестницей тоже было темно, но не так, как в шкафу. Сюда мы отволокли старое кресло, у которого сломалась ножка, когда в него сел дядя Фридеш. Если бы мне сейчас железную лестницу, я, пожалуй, спустился бы в тот колодец. Они о чем-то говорили, но не со мной. Слышен был только голос дедушки. «Фридеш!» Я прислушивался, но ничего не понял. «Фридеш!» И чемоданы, все обклеенные разноцветными наклейками. Я постучал по чемоданам ладонью, и они гудели, как барабаны, каждый на свой лад. Здесь же была щетка, совок, метла и выбивалка, сплетенная из бамбука, — праккер. «Что, отшлепать тебя праккером?» На одной наклейке — пальмы под голубым небом. А еще была наклейка, на которой видно было только голубое море и небо, тоже голубое. Летела белая птица. «Море было чисто голубое, потому что на небе не было ни облачка, и мы шли совсем спокойно». Если ребенком был я, Габор любил рассказывать и про бурю. «Иногда мы видели кита. Они выскакивали из воды и выпускали из себя целый фонтан. Когда кит голодный, он и проглотить может. Они все вокруг парохода кружили, ведь киты, если захотят, запросто пароход обгонят. А люди думали, что могут спокойно их разглядывать. Это был преогромный корабль. Там и кино было, и театр, и теннисный корт. И над ним развевалось сто парусов, да еще сто малых парусов. Пассажиры стояли у борта и смотрели на китов, как вдруг один кит выпустил огромный фонтан, выпрыгнул из воды и откусил какой-то женщине голову. Так и захрустел своими зубищами. А женщина, будто ничего не случилось, все стояла у борта, только без головы. Тут люди кинулись вниз, внутрь корабля. Только я остался снаружи. Взобрался на мачту и подал сигнал. К счастью, никто здесь этого не заметил. Но вдалеке показался наш корабль. Он шел очень быстро. Капитан все не решался выйти из-за китов, только смотрел на него из маленького окошка. А пиратский корабль мчится к нам во весь дух! Пираты! Что делать? На пиратском корабле черный флаг. А я сигналил белым носовым платком. Тут и небо совсем потемнело. Пока пиратский корабль приблизился к нам, уже громыхало. Сверкали молнии. С неба падали лягушки. Капитан такого еще не видел. Волны перекатывались через палубу, а на гребнях — киты. Я подал последний сигнал. Капитан выскочил и хотел застрелить меня, но в эту минуту налетела волна и — бух! — я столкнул его в море. Тут пираты подвели свой корабль совсем близко и перепрыгнули на нашу палубу. Сразу кинулись обнимать меня, целовать. Весь наш огромный корабль разграбили. Взяли все, что было им нужно». Самые ценные наклейки я содрал с чемоданов ножом. Ту, что с пальмами, и голубое море отдал Чидеру, потому что он за них дал мне патрон. Чидер у отца воровал патроны. Лестница вела на второй этаж. Пока дедушка мог ходить, они с бабушкой жили на втором этаже. Дедушка спускался по лестнице медленно, держась за перила. Но переселяться вниз не хотел, потому что на втором этаже его кресло стояло возле окна и оттуда виден был весь сад, очень красивый. После обеда дедушка засыпал в своем кресле. Когда он уже не мог подниматься по лестнице, мы и внизу поставили ему кресло у окна, и здесь он тоже спал после обеда, как и наверху. Рот у него открывался, и он дышал так хрипло, как будто в горле у него что-то застряло. Бабушка будила его, пока он еще совсем не заснул. «Папа, не спи!» Дедушка с трудом приоткрывал глаза, но тут же засыпал снова. «Папа, вынь протез!» Дедушка рукой доставал изо рта свои зубы и клал их на подоконник. Иногда они падали за батарею. Тогда звали меня, и я искал, потому что они не могли наклоняться. Однажды протез разломился. Покуда его чинили, у дедушки не было зубов. Я боялся совать руку за батарею, ведь не видно было, что там. Как-то моя рука ткнулась в мягкий ком пыли. Дедушка смеялся. «Это половина только! Ищи вторую! Смотри-ка, мама, протез-то надвое разломился!» Пока протеза не было, он говорил так, словно жевал что-то. «У каждого своя доля: какая выпала тебе жизнь, ту и надо прожить. Нетерпеливые люди — несчастные люди. Это ты заруби себе на носу! Но что такое счастье? Кто знает? Счастье, если хочешь знать, можно сравнить с самой прекрасной женщиной. Если ты ее хочешь, если собрался заполучить ее, она только кокетничает, глазки строит, задом крутит, а сама не дается. Вот так-то. Если ты душу ее пожелаешь, она готова тебе тело свое отдать, если на тело позаришься, она душу к твоим ногам выкладывает. Всегда то, чего тебе не нужно. Так-то вот. Нетерпеливые потому несчастны, что вечно хотят чего-то, а получают что-нибудь совсем другое, то, чего совсем не желают. Вот почему счастье можно сравнить с самой что ни на есть красавицей. Тайна. Тут ум нужен, ум! Если держишься так, словно и внимания на нее не обращаешь, как будто и не думаешь ни о чем таком, она мигом к тебе явится, дух перевести не поспеешь. Хитрить, хитрить надо с жизнью. Обманывать всяко. Обманывать, вокруг пальца обвести, хоть и себя самого, если нужно! Я так и делал! Как будто и не просил ничего, и не желал ничего. Пусть себе идут годы, а я затаюсь под годами-то да и жду удобной минуты. Я так и делал! Ну и что? Чего я этим достиг? А ведь меня вечно высмеивали. Да только зря смеялись. Несчастные! Дурни! Главного не знают! Не знают, что счастье надо искать не снаружи, а внутри. Внутри. Понимаешь? В себе самом! В самом себе надо почувствовать свое счастье, а уж если почувствовал, не выпускать ни за что! Ни на миг! Если хотя бы на одну-единственную минуту отпустишь, выпорхнет твое распроклятое счастье и останутся вместо него одни слюни да сопли. Одни только желания и останутся, и будешь ты постоянно высматривать, какое еще наслаждение заполучить, и нет этому конца, потому как любое наслаждение ты все равно упустишь, возжаждав другого наслаждения. И тебе всегда будет чего-нибудь недоставать! Недоставать! Недоставать! А тогда что ж — остается тебе еще и еще хватать, жадно заглатывать, потому что тебе все мало! Всегда мало! И станешь ты жадная тварь, ты бездонная прорва, ты ненасытное брюхо, ты засранец, потому что тебе мало! Всегда мало! Вот тогда ты будешь страдать. Ты будешь страдать самым грязным страданием, ненасытный зверь, который все бы в себя запихал, пока не захлебнулся бы в собственной блевотине! Животное! Не человек! Животное! Но нет, страдание — это не ты. Ты — живое, полное жизни счастье, ты получаешь тогда, когда не просишь, ты наслаждаешься, когда и не ждешь того. Манна сыплется с неба. Но берегись! Если ты пожелаешь ее, не видать тебе никакой манны. Надо быть начеку. Настороже. Ждать. Не страдать! Понимаешь? Ты не страдаешь! Понял? Ты счастлив, доволен, ты рожден для счастья! Понимаешь? Если ты страдаешь — страдаешь не ты, это страдает в тебе плоть мироздания, слюнявое животное. Гони его прочь, беги от него! Ты счастлив. И пускай высмеивают тебя, болваны несчастные. Пусть себе потешаются над тобой, ты же слушай только голос твоего счастья. Оно внутри тебя. Гляди в себя. В душу. Вот сюда! Но только и это еще не все. Инстинкты! На улице Мадьяр были прежде бордели! А я, если хочешь знать, был уже мужчиной, двадцати четырех лет отроду, и — девственник! Насмехайтесь же! Несчастные! В двадцать четыре года я, мужчина, оставался девственником. И полон здоровыми желаниями. Но это всего лишь инстинкты! Этого нельзя! Не поддавайся! Нельзя этого, я не позволил инстинктам подменить настоящие страсти. Хотя вечером, в постели, как ни держался, меня так и захлестывало, если во сне проходила перед глазами голая женщина! Но все-таки не коснулся женщины ни разу и никогда собственной плотью не утолял свои желания — берег себя для того часа, который придет обязательно, я знал это! И я ждал! Вон сколько Ной тянул, девственность свою потерять не хотел, а уж как его понукали. Но он ждал. Ждал до тех пор, пока Бог нашел ему Нахаму, дочь Еноха, единственную женщину, которая со времен Иссахара осталась чистой в том развратном колене. Я ждал!» Иногда в комнату входила бабушка, она гремела стульями, чтобы привлечь внимание дедушки, если же он не желал замечать ее, тоже начинала кричать: «Ты опять за свое? Опять? Или ты не замечаешь, папа, что говоришь вслух?» — «Вслух? Ну и что из того?» — орал дедушка. «Ребенку! Про такое!» Но, чем громче хотела кричать бабушка, тем слабее звучал ее голос, а дедушкин — все громче. «Ребенку? Ребенок все знает! В ребенке уже кипит жизнь; жизнь как море: и одна капля уже море!» — «Перестань! Молчи уж со своим морем! — Голос бабушки падал до шепота, ее уже бил кашель. — Море!» Если дедушка почему-либо не мог говорить, он поникал в кресле, зажав ладони между коленями, и засыпал. Протез то на подоконнике, то на столе. Я любил сидеть и смотреть, как он спит. Рот его открывался, он тяжело дышал, как будто вместе с ним дышала вся комната. Я заметил, что, если долго сижу напротив него и слушаю его дыхание, тогда и сам начинаю дышать так же медленно, как он, и каждый вдох и выдох делаю с ним одновременно. Я старался тогда дышать по-другому, но не получалось — его дыхание вроде как руководило моим. И на меня тоже наваливался сон. А еще я заметил, что, если гляжу на него очень долго и не засыпаю, тогда он закрывает рот, чмокает губами и смотрит на меня. Мне нравилось, когда он на меня смотрит. Как-то раз днем в постели было совсем темно, а я не знал, наяву это или во сне, и стал шарить руками вокруг себя, словно искал, где я. Но было темно по-прежнему, и я не знал, где я. Я еще долго шарил руками вокруг и ничего не видел, только черноту, черноту, в которой ничего увидеть нельзя и нельзя понять, сплю я или нет, потому что все вокруг меня было горячее, и в черноте что-то другое черное потянулось схватить меня, и шарил я напрасно — знал, что на самом деле вовсе и не шарю, просто руки ощущали что-то, но только непонятно было, что именно, и кто-то, не знаю почему, ужасно громко кричал, но я не знал, кто кричит, потому что не знал, где я, и только когда зажглась лампа и стало светло, когда кто-то включил свет, только тогда я увидел, что сижу в своей комнате на кровати и ничего здесь не изменилось, а я, неизвестно почему, кричу, и на улице уже стемнело. И дедушка все так же смотрел на меня. В такие минуты дедушка никогда не кричал, он только поднял палец и что-то сказал. Потом велел подать ему его зубы. Я подал ему протез и сел на свое место. Он опять поднял палец. «Послушай! Слушай меня внимательно. Я должен сказать тебе, что совершил ошибку. Ошибся. Если бы тогда не прорубили дверь топором, если б тогда удалось, не пришлось бы мне сейчас просыпаться. Всю свою жизнь я ждал какой-то такой минуты, и вот она, кажется, уже тут. Ведь правда, я все еще здесь? Я сидел в собственной крови в ванне, дверь разрубили в щепки. Мне было двадцать лет, и я еще не знал. Не знал, что не было бы твоего отца и не было бы тебя. Или быть-то ты был бы, но не тот, каков есть. Потому что кровь моя, которая не вытекла тогда в ванну, перелилась в вас. Das ganze ist ein Dreck!»
Когда бабушка умерла, я достал бак для белья. Налил в него воды, но поднять не мог. Черный порошок я не нашел. В кухонном шкафу, за пакетами с мукой и сахаром, лежала завернутая в бумагу колбаса. Бабушка всякий раз, как приходила из магазина, прятала ее в какое-нибудь другое место, чтобы я не съел всю сразу. И еще я нашел свечку. Мы готовили картофельный паприкаш с колбасой. Лук она резала мелкими квадратиками и обжаривала в жире. А я помешивал. Пока дедушка был жив, мы на жире не готовили, только на растительном масле, его желудок не принимал жир. Бабушка говорила, что даже покупной жир все-таки лучше, он питательный. Дом ее родителей напротив церкви стоял. За зиму они четырех свиней забивали, у них всегда жиру было вдоволь. Мы с бабушкой навестили ее родственников. Они выставили на стол много мяса и колбасы. Был солнечный день, и они сказали, чтоб я ничего не трогал, пока они будут в церкви. Я бросал камешки в колодец, но они все не возвращались. А когда вернулись, я был в чулане и ел колбасу. Пришлось взобраться на большущий мешок, иначе мне бы до нее не дотянуться. Они зарезали было цыпленка, но он убежал, и голова его болталась сбоку. Я положил колбасу на тарелку, взял хлеб и нож. Сперва отрезал совсем маленький кусочек, но съел его очень быстро. Потом отрезал кружок потолще, но и этот проглотил мигом. У родственников мы с бабушкой спали в одной кровати. Ночью меня рвало, и нам сменили белье. Когда я захотел отрезать еще кусочек, нож соскользнул и порезал палец. Так что видно было, что там внутри, в пальце. Но потом из ранки полилась кровь и текла по ладони, потом закапала на тарелку, и все текла и текла. Я встал со стула, чтобы пойти в ванную, и мне показалось, что сейчас я упаду. Но не упал, только уже не чувствовал ни рук ни ног, а голова стала вроде бы большая-большая, и палец уже не болел, а было даже хорошо, потому что дверь открылась и об меня ударились каменные квадраты пола, черные и белые квадраты, и все стало серое, а я лежал в чем-то очень белом, не знаю где, на чем-то мягком. Было приятно, прохладно. Черное и белое. Я ждал бабушку. Когда я со второго этажа съехал по перилам, бабушка положила мне на лоб мокрую тряпку, потому что вскочила шишка. «Господи, сколько ж я принимаю из-за тебя мучений! Если еще раз устроишь что-нибудь, в приют отдам! Клянусь, что в приют отдам тебя! Счастье еще, что голову не разбил!» В воспитательном доме пол был такой же, когда меня отвезли в больницу. Я вспомнил, что потерял сознание. И вся моя кровь вытекает. Я видел свою руку, она лежала на полу. Никто не приходил. Иногда мне представлялось, как хорошо такому дому, в котором не много людей. Но лучше всего тому дому, в котором вообще никто не живет. Я стоял посредине комнаты. Не двигался, чтобы не потревожить дом. Если стоял так подолгу, дом начинал ворчать. Особенно деревянная лестница. И второй этаж тоже. Но если я был на втором этаже, звуки слышались снизу. Когда я подымался по лестнице, одна ступенька предупреждала другую. Однажды я рассказал про это дедушке. Дедушка похвалил меня. «Наблюдение очень правильное и точное. Наблюдательность — основа всякого знания, но свои наблюдения мы должны стараться сложить в определенную систему. В молодости я много читал Гегеля, это у нас семейная традиция. Моему дедушке, твоему прапрадедушке, книги привозили прямо из Берлина и Вены, хотя он был простой корчмарь. Все, что ни есть на свете, все живое. Даже весь мир можно представить себе преогромным живым существом,
4
Между, всегда где-то между (нем.).
5
Между делом (нем.).
6
Здесь: Чтоб дух перевести (нем.).
7
Венгерское название хорватского города Опатия.
Лето. В то время гимназисты носили короткие штаны, с носками или с гольфами. Дело прошлое. Но я — с такими волосатыми ногами? А если мы пойдем в гости? Быть для всех посмешищем? У меня ноги стали уже сильно волосатые, потому что Господь одарил меня мощным естеством, пусть и тебя наградит тем же. Ну, а почему бы людям и не посмеяться над нами? И над клоуном ведь смеются. Никогда не бойся, если над тобой потешаются. Люди-то когда смеются над тобой? Когда ты среди них, но не с ними. Несчастные. А ты не бойся. И не страдай! Понял? Так на чем я остановился? Меня повели к портному — этот портной на улице Уйвилаг жил; и когда мой новый костюм был готов, из какой-то такой ткани, в клеточку, я вышел в новом костюме на улицу, и я был счастлив. Как сейчас помню те деревья и теплый ветерок — начало лета. И я плыл в этом лживом счастье, наслаждаясь тем, как выгляжу. Все минуло. И счастье пропало, нет его, и напрасно я рассказываю про это. Стараюсь свое нынешнее счастье тайком протащить назад, в мертвую эту картину. Как иду по улице. Вижу ее, эту улицу. И сверкающие стекла витрин меня отражают, меня! А взгляды! И женщины — идет она мне навстречу, а я на нее глаз поднять не смею: в каждой маму свою видел, а я-то, я-то этой непонятной грязью полон, и каждый, кто лишь взглянет на меня, сразу догадается, что во мне творится, понимаешь? Эти мертвые картины, я полон ими». Дедушка плакал. «Ты слушать слушай, но забудь все. Всегда наблюдай, что за видимостью сокрыто, а прочее выкинь из головы. Когда состаришься, не храни эти картины. Пусть останется только мысль, чистый разум!» Бабушка мне ничего не рассказывала, только когда дедушка уже умер, стала легенды вспоминать. «Была у нас одна книга, священник с моим отцом подружился, потому что у нас всегда было хорошее вино, десять хольдов пашни, виноградник на двух хольдах песчаника, а дом родительский напротив церкви стоял, и отец мой был очень верующий… сад наш до самого кладбища доходил, каких только фруктовых деревьев там не было — ранняя черешня, вишня, орех, слива, отец мой много жертвовал церкви Божьей, они по вечерам в карты играли, потому как приходил и жанлийский учитель, и аптекарь из Богданя, у нас-то аптеки не было; отец святому отцу и навоз привозил, когда требовалось, а если к нему гости жаловали, доставлял их в коляске, вообще-то она, скорей, повозка была, на высоких колесах, чтоб в песке не увязала, но все ее коляской называли, потому как у нас еще и телега была, мы на ней молоко и сметану возили в Дунапалоту… хотя отец мой даже читать-писать не умел, да и мне бывало пеняли, — зачем, мол, столько читаешь? Но когда я рассказывала легенды из той книжки, любили слушать; отец богатый был человек, гордый, когда пришла смерть, призвал священника, исповедался и отошел без жалоб, он говорил, что больше всего мучений я ему доставила, потому что мы с Белой Зёльдом сойтись хотели, но Бела Зёльд реформат был, и отец винил матушку мою, бедняжку, кричал, что это она хотела, чтоб я за Белу Зёльда вышла, да и братья-сестры мои твердили, что она сама влюблена в Белу Зёльда, а не я, но отец все кричал, если за реформата пойду, он выжжет крест у меня на спине, чтоб навек запомнила, к какой принадлежу церкви, и через всю деревню голой прогонит… да только не про это я рассказать собиралась, хотя отсюда все и пошло, но рассказать я хотела не про это, от чего все мои беды пошли, я про книгу хотела, которую мы от священника получили, и было в ней много легенд про то, что на самом деле случалось, в этой книге сверху нарисован был большой такой ангел с распростертыми крыльями, словно вот-вот на небо взлетит, легенды я им и рассказывала». Когда бабушке казалось, что я уже сплю, она уходила в свою комнату, но дверь не закрывала. А я, как ни проснусь ночью, каждый раз вижу, что она все еще стоит у окна. Она говорила, что, если бы не заснула той ночью, дедушка точно не помер бы, потому ей теперь такое наказание, что спать не может и должна дожидаться того часу, когда дедушке пришло помереть, поэтому каждую ночь ей тоже надо уйти и вернуть дедушку, а иногда ей кажется, что он и не умер вовсе и все это просто шутка. Однажды ночью я проснулся, а бабушка стоит посреди комнаты в зеленом бархатном платье, с которого я оловянные кругляши срезал, и на голове у нее что-то сверкает. Она подошла ко мне, протянула руку, очень была сердитая, и дала мне пощечину, и я почувствовал, что в руке у нее что-то твердое, только не видел что, в комнате темно, но от пощечины было не больно. Мы шли по будапештской улице, и бабушка была очень красивая, она надела свою белую шляпу и шелковое платье, белое с черными цветами. Она сказала, что во время войны все эти дома были разрушены и все люди умерли. Я спросил, а мы тоже умерли? Но она сказала, что не умерли, ведь мы сейчас живы. А тогда где же был я, пока не жил еще? Но тут бабушка громко закричала: «Фери, Фери!.. Смотри, вон идет твой отец! Он не слышит! Фери!» Мы побежали. По улице шло много людей, одни нам навстречу, другие впереди нас. «Фери!» Бабушка бежала впереди, я за ней, но в толпе папу не видел. Люди останавливались, оборачивались, смотрели на нас, а мы бежали между ними. «Фери! Ферике!» Я не узнал его со спины, я-то думал, он в форме. «Фери!» И фуражки на голове у него не было. Мы тоже смотрели на него. «Как вы оказались здесь, мама?» Но он не улыбнулся, просто спросил. «Сандалии малы ему стали!» Я посмотрел на свои сандалии, они сильно мне жали. Папа обнял бабушку и поцеловал, потом и меня тоже. Лицо у него было чисто выбрито, и запах был совсем не казарменный. Он положил ладонь мне на шею, а бабушка держалась за его руку. Было приятно чувствовать его ладонь. Так мы стояли и ждали, чтоб прошел трамвай и два автомобиля. Они приближались. «Так ты здесь! И даже не позвонил?» — «Пойдемте, мама, посидим в кондитерской». — «Господи, да почему же ты не позвонил? Почему домой не пришел? Тебя папа обидел чем-нибудь? Или я?» Трамвай скрежетал и звонил, но мы все-таки перебежали перед ним на другую сторону. «Почему домой не заехал, раз уж ты здесь? Фери!» В кондитерской передо мной поставили стакан с мороженым. Бабушка тоже попросила мороженое, но есть не стала, только плакала. А папа был очень сердитый. «Прошу вас, мама, не устраивайте здесь шума, очень прошу. Вы же прекрасно все знаете». — «Да. Я все знаю. Я все, все знаю». — «Мама, перестаньте же плакать, понимаете ведь, как оно теперь. Мне никогда не известно заранее. Вы же понимаете. Такая у меня служба. Рассказывать не могу. Порадуйтесь, что мы встретились, и я тоже хочу порадоваться». — «Радоваться?!» — «Пожалуйста, утрите глаза. У меня нет времени, я очень спешу. И так-то нехорошо, что мы встретились». — «Нехорошо? Даже это нехорошо?» — «Потому нехорошо, что вы тут плачете вместо того, чтобы радоваться. Мама, давайте лучше воспользуемся этой встречей. Расскажите, что дома, какие новости? Как папа? Деньги у вас еще есть? Или послать? Ну, почему сейчас-то ничего не отвечаете? Мама, нет у меня времени на это. Почему вы молчите? Мама, у меня сейчас бед хватает, и поверьте, об этом я не могу говорить ни с кем. Вы представьте, как мне тяжело это. Пожалейте же меня немножко и хоть что-нибудь промолвите, наконец, ведь знаете, для меня невыносимо, когда вы вот так молчите, Мама!» Но бабушка плакала и не отвечала. Я делал вид, что ем мороженое и очень рад этому, лишь бы он не сердился, но он не замечал даже, чем я там занят. Бабушка плакала, хотя и старалась унять слезы, я видел, она хотела сказать что-то, рукой утирала слезы, но, как только собиралась заговорить, снова начинала плакать. Он смотрел на бабушку и был очень грустный. Потом встал, подошел к какой-то женщине, расплатился. Так он был красивее, чем в военной форме, и мне хотелось попросить его, чтобы взял меня с собой. «Мама, мне очень жаль, что вы испортили эту случайную встречу, но я должен уйти. Если время позволит, заеду домой. Когда — не знаю. Обнимите за меня отца». Он обнял бабушку, погладил меня по голове и вышел. В кондитерской было много людей, одни входили, другие выходили. Бабушка вынула носовой платок из белой своей сумки и вытерла глаза. На улице сияло солнце, но в кондитерской было довольно темно. «Когда-нибудь и его накажет Господь. Как меня!» Около большой кофеварки стояла женщина и все время передвигала рычаги, от машины взвивался пар. Многие курили. Бабушка сказала — «пойдем» — но тут и я заплакал и сказал, что не нужны мне сандалии. «Ох, не могу встать. — Бабушка прижала ладонь к груди. — Не могу встать». Она попыталась подняться, но не смогла. Мое мороженое тем временем растаяло. Опять все смотрели на нас, и сидевший рядом мужчина спросил: «Могу я помочь вам, сударыня? Вы плохо себя чувствуете?» Я постарался помочь бабушке, но она никак не могла встать. «Я боюсь». В кондитерской все разговаривали. «Я боюсь. Не знаю почему, но я боюсь. Боюсь. Все ничего, совсем ничего, но только я боюсь». Мужчина взял бабушкину руку. «Вам плохо, сударыня? Стакан холодной воды… может, стакан холодной воды?» Он сказал официанту, чтобы принес стакан холодной воды. Когда ночью бабушка начинала храпеть так же, как дедушка, я сразу приносил ей воду. Официант принес воду и громко спросил, нет ли среди уважаемых посетителей врача, потому что бабушка тем временем начала валиться со стула набок. «Я медицинская сестра». Эта женщина поддержала бабушку и сбрызнула водою ее лоб; теперь уже все столпились вокруг нас. Рот у бабушки был открыт. Бабушка подвязала дедушкин подбородок платком. Медицинская сестра крикнула, чтобы все отошли, потому что нужен воздух. «Конечно, при такой адской жаре». Все что-нибудь говорили. «Они только что ссорились с каким-то мужчиной». Мне захотелось убежать оттуда. Я уже сунулся головой вперед, чтобы протиснуться между людьми, но кто-то схватил меня за плечо. «Куда ты?» Бабушку вывели на улицу и усадили на стул, на ступеньках трамваев гроздьями висели пассажиры. Сестра милосердия сказала бабушке, чтоб дышала глубже. Люди стояли вокруг и как-то странно на нас смотрели. Дедушке я должен был сказать, что сандалий не было. Когда они заснули, я встал. Ужасно скрипел пол. Я подождал у открытого окна, когда все стихнет. В другой комнате громко дышал дедушка. «Папа, не храпи! Я из-за тебя заснуть не могу! Папа!» На ночь дедушка клал свои зубы в воду. Бабушка всегда дожидалась, пока я засну, потом приносила ночной горшок и кувшин с водой. Но я не спал, а вскакивал и прыгал на кровати, кричал: «Горшок принесли! Горшок принесли!» Однажды бабушка плеснула в меня водой. «Почему ты меня мучаешь? Скажи, зачем мучаешь, когда я все для тебя делаю? Вот скажу твоему отцу, чтобы в приют тебя отдал, у меня больше сил нет. Ложись сейчас же, слышишь?» Мне и вправду удалось пролезть между двумя прутьями. Габор лежал на ковре, потому что выпил вина и опьянел. Ева в мамином платье одна танцевала в комнате. Мы бросались подушками. Открылась дверь, и через комнату прошла их мама, совсем голая. В другой комнате она включила радио и набросила халат. Смотрела на себя в зеркало, слушала радио. Сказала, что теперь их наверняка повесят, потому что все это сплошной цирк. Когда мы кончили танцевать с Евой, у меня закололо в боку. Габор никак не мог встать. Уцепился за стул, но опять соскользнул на пол, и при этом все кивал головой. Ева смеялась. Габора вырвало, прямо на ковер. Ева быстро сняла с себя мамино платье и выбежала. На ней не было даже трусиков. Когда их мама ушла, они задернули шторы и включили люстры. Ева надела другое платье. Габор поставил пластинку и включил на полную громкость. Он снял со стены шпагу и стал ею размахивать. Однажды попал в кресло, бархат порвался. Ева предложила повесить мою собаку. Габор пошел искать веревку. Мы звали собаку. На веревке сушили в саду белье. Он срезал ее шпагой. Потом встал на стул и привязал к люстре. Но собака к нам не подошла, как мы ее ни звали. Блевотину пришлось вытирать с ковра мне. Там было все, что он съел. Они сказали, что повесят меня. Когда скосили траву, нам велели сгрести ее, получилась копна. Мы взобрались на нее. Габор изображал Эжени Коттон, я был Пак Ден Ай [8]
8
Член ЦК Трудовой партии Кореи.
Мы боролись, я поддался, чтобы он победил меня, потому что Эжени Коттон была председателем Женского союза. Мы делали сальто. Ева визжала и уцепилась за веревку. Люстра упала. Я боялся идти домой. Ждал в кустах, что-то будет. Чидер позвал меня кататься на качелях, ему подарили новые качели, и его отец установил их. Чидер уверял, что если качаться стоя, то можно взлетать очень высоко. Но он сорвался с качелей, разбил окно и влетел в комнату. Его мама пошла к моей бабушке, и я напрасно клялся, что не виноват. Бабушка кричала в саду. Я подумал, что она нашла Нину Потапову, которую мы держали в нашем жилище. Но она нашла там мою собаку. Мы вдвоем принесли ее в дом. «Должно быть, кто-то отравил ее». Бабушка выкопала глубокую яму. Вышел и дедушка, когда мы ее хоронили.
На другой день я, как только проснулся, пошел в сад. Был сильный ветер, деревья гнулись, срывались листья. Собачья будка была пуста. Собака любила спать под навесом, среди цветов. Земля там уже совсем затвердела. Я позвал собаку, чтоб пошла со мной, но она не шевельнулась. Голова ее лежала на передних лапах, она поморгала мне и вяло помахала хвостом. Я стал на колени, хотел погладить ее, но над головой у меня распахнулось окно, ветер рванул створку, ударил об стену, и кто-то, кого я не видел, закричал: «Не копай землю! Не копай землю!» Ветер уносил голос вдаль. А ведь землю уже пора было копать, стояла осень, цветы увяли, и моей собаки там уже не было; но на обычном ее месте земля плотно слежалась и была жирная; и еще осталось там после нее несколько шерстинок, комок шерсти, и мне непременно надо было закопать этот комок в землю; но кто-то все еще кричал: «Не копай землю!» И голос этот реял на ветру: «Не копай землю!» Я хотел поставить лопату на место. Хлопали окна. Я бросился бежать, но было тяжело бежать по глубокому снегу, я бежал вдоль стены дома, но в глубоком снегу ноги тонули, и было холодно, очень холодно, и ветер швырял снег мне в лицо. Я хотел посмотреть наконец, где я, но не мог поднять глаз, такое светлое было небо! Совсем темно. Если бы я мог взглянуть на светлое небо! Но пришлось зажмуриться. В темноте. Если б я мог! Что же мне делать? И тут наконец стало темно. На другой день, когда я проснулся и вышел в сад, там кружились две бабочки-капустницы. Я побежал за ними, посмотреть, что они делают. Они сверкали вокруг друг дружки, сверкая, летели дальше, и я бежал за ними через живые изгороди, кусты, потом дальше, по траве, эх, был бы у меня сачок! А потом они исчезли над кустом. Над кустом следить за ними уже нельзя было, небо было голубое, чистое, слепящее, казалось, свет вобрал в себя белое сияние бабочек-капустниц. И тишина. Лохматые, разросшиеся кусты. Боярышник. Сирень. Бузина. Орешник. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один листок, даже если не было ветра. Потайным ходом я пробрался под кусты. В детской комнате постель из сена, она мягкая, так и должно быть. В кухне на полке кастрюли. На хлипком садовом стуле книга. Я слышал собственное дыхание. Мягкая сенная постель так и манила — ложись, поспи, как будто я был ребенком, а они ушли на вечеринку, но я не мог лечь, потому что слышал свое дыхание, как будто зверь, какой-то зверь дышал в кустарнике, который не я, не тот я, кого я вижу. И я схватил полку и вырвал ее из-под кастрюлек, и кастрюльки раскатились, гремя меж кустов, и на минуту перестал слышать свое дыхание; но потом услышал опять. Этот зверь, он дышит здесь, в кустах. Собака. Она лаяла. Это собака разломала, разрушила все жилище. Я раскидывал сено, перебрасывал через забор кастрюльки и радовался, слыша, как они шлепаются на землю; садовый стул я вытащил из-под кустов на траву и вскочил на него, пусть трещат тростниковые сиденье и спинка! Стул покорежился, разломался; я вырывал страницы из книги Нины Потаповой, а твердую обложку зашвырнул в кусты; она повисла там на какой-то ветке. Потом я прополз обратно, и собака лаяла и тяжело дышала. У собаки свисал язык. Собака радовалась, что наконец-то разрушила жилье, и нюхала все вокруг. Но этот запах я словно бы чуял раньше, запах их волос, их кожи, у них в доме точно такой же. Собака принюхивалась, зарывалась носом в сено, искала тот запах, какой я учуял на миг, но собака его потеряла. Здесь, под кустами, земля была мягкая и сырая. Я наблюдал за собакой: интересно, каково ей вот так тыкаться носом в землю. Запах гниющих листьев. Я взял комок земли в рот, пожевал, но пришлось выплюнуть. Мертвая собака скалила зубы. Я опустился наземь, вытянул руки-ноги, как палки, хотел почувствовать, что чувствовала она, но она дышала, и я постарался задержать дыхание и больше не вдыхать воздух, лежать неподвижно, как мертвый. Воздух, оставшийся внутри, расширялся, распирал, раскалял меня, наконец вырвался. Я дышал медленно-медленно. И никто не знал, что я здесь умираю, как моя собака. Мягко покачивался один лист. На листе два маленьких, очень ярких глаза. Листок смотрит на меня своими глазами! Он покачивался вверх-вниз на конце ветки и смотрел на меня. Все же мне пришлось вдохнуть воздух, потому что от напряжения я очень ослабел, но все-таки не совсем умер. Хотя мне хотелось, чтобы он так подумал. Я осторожно вдохнул в себя немножко воздуха, и тогда все стало не таким красным и туманным и я увидел, что это глаза не листочка, а просто на нем сидит зеленая древесная лягушка. Такая же зеленая, как сам листок. Ее спинка была, как изгиб листка. Я смотрел ей в глаза, и она смотрела в глаза мне. Словно неживая. Но я видел также, как тревожно вздувается и опадает ее горло, будто там, у самого ее широкого рта, билось сердце, и она сидит, растопырив лапки, раскачиваясь вверх-вниз на листе, готовая к прыжку. Лист круто наклонился, ее горло пульсировало. У меня точно так же пульсирует кровь. Но тут случилось что-то ужасное, что-то перепуталось. Я думал, что я больше лягушки, но лягушка становилась огромной, а я как бы съеживался, делался все меньше, потому что она уперла в меня свои глазища, и, чем дольше смотрела, тем меньше, ничтожнее я становился. Я не выдержал, зажмурился, но в ее огромном горле все так же пульсировала сила, и мне оставалось только ждать, в темноте, с закрытыми глазами, что она вот сейчас прыгнет на меня и проглотит, словно какую-нибудь букашку. Когда я проснулся, листок неподвижно торчал на конце ветки, прямо над моей головой. Так же ярко светило солнце. По моей открытой ладони ползали муравьи, спокойно, деловито, по очереди, друг за другом. Я зажал их в ладони, но они быстро выползли между пальцами. Мне показалось, я проснулся оттого, что кричала бабушка, звала обедать, но бабушка спала на кровати. В дверях я остановился, прислушался: дышит ли? В комнате было темно и прохладно и пахло бабушкой. На ночном столике стакан с водой. На пальце у бабушки кольцо с бирюзовым камнем, оно перейдет ко мне, когда бабушка умрет. Осторожно ступая, чтобы не заскрипел пол, я вышел в сад. По-прежнему светило солнце. Я поднял с земли упавший абрикос и разломил его пополам. На пальцы мне брызнул сок, по влажной спинке косточки полз, извиваясь, червяк. Я вдавил его в абрикосовую мякоть. Он вертелся там, извивался, но я глубоко утопил его в этой мягкой сладкой трясине, чтоб не видеть, и вместе с ним сунул абрикос в рот, стараясь не раскусить, проглотить его целиком. Сразу представилось, что червяк живым оказался у меня в желудке. Теперь он там, внутри, в темноте, он живой и не знает, как выбраться. До вечера все еще было далеко. Налетели осы. Я почувствовал, что со мной словно бы что-то случилось. Вдруг. Как будто вовсе не я сижу здесь, на траве, а кто-то другой, я ощущаю его тяжесть, но это не я, и все кругом стало такое смутное. Вдруг. Сверкнул обрывок паутины и исчез в воздухе. И на что бы я ни взглянул, вижу это не я, оттого все и пропадает, и я каждый раз не знаю, что я только что видел, потому что уже не вижу этого. Наверное, только со мной бывает такое, и значит, я плохой. Но от них надо это скрывать и делать вид, будто я вижу то же самое, что и они. И я теперь уже не сидел там, где был только что, — я вскочил и обхватил ствол абрикосового дерева, но все равно сознавал, что и это не я, потому что не то чувствую, что прежде; может, я — этот ствол, такой славный, такой сильный. Потом я уже не понимал, почему стою на коленях возле дерева и почему обнимаю ствол его, и надо было что-то делать, чтобы как-то было не так, только не знал, что можно сделать. Я просто отпустил дерево и лег на землю. Трава была душистая, и я постарался пошире раскрыть глаза, чтобы прошла эта муть, чтоб увидеть траву. Каждая травинка росла из земли, но между ними оставалось еще очень много места. Пустые дорожки. Если бы я был травинкой, я тоже бы вырос из земли и стоял бы здесь среди других травинок. Я мог бы стать одной из них. Но вдруг пришел бы человек и сорвал меня. Я вскочил на ноги — скорей, скорей прочь отсюда. Я остановился на посыпанной гравием дорожке и оглянулся. Но как же скрыть, что я такой плохой, если всё вокруг это чувствует? Вот если бы выбрать себе травинку, и это был бы мой ребенок или я сам, и я любил бы ее. Я стал на колени, чтобы поискать такую среди травинок. Отсюда трава казалась лесом. Среди этих деревьев запросто разгуливали бы букашки. Я стал дуть на траву, пусть будет буря, я дул и вопил, вопил и полз по траве, потом откинулся на спину и заорал прямо в небо, но солнце светило так ярко, что пришлось зажмуриться. Я лежу на траве! Мне захотелось броситься к бабушке и рассказать ей, но тело мое вдруг покатилось вниз по склону; небо, трава, деревья, земля, небо, трава, кустарник все ближе, и я все время орал, что лежу на траве! лежу на траве! Но земля все время затыкала мне рот, и это было хорошо. И опять пустое небо, но сейчас меня накрыл тенью куст, белые цветы, я смотрел, видел все, и нельзя было понять, далеко это или близко. Мяч бы принести. Красный мяч взлетел в небо. Тяжелые белые чаши мягко покачивались на концах тянувшихся вверх веток. Прилетела оса. Опустилась на краешек раскрывшейся чашечки, прогулялась вокруг, потом забралась внутрь цветка; жужжащая тень на лепестке. На закате они закрываются. Внизу, у ограды, словно большие белые капли опадали в ночи, они падали, но никогда не достигали земли. Между листьев лицо. Но я не знаю, кто это. Медленно, словно это больно, незнакомец открыл рот, хотел сказать что-то, но во рту у него было темно, и в темноте что-то двигалось, хотя я не видел что. Но у него ничего не получалось. Тогда он протянул руку и сорвал один цветок. Показал его мне, но рот все еще был открыт. Он хотел, чтобы я понюхал цветок. Я заглянул внутрь цветка, но вода вылилась, чашечка опрокинулась. «Ты зачем катал мяч?» Он даже не заметил, что вода из цветка вылилась, потому что совсем не сердился. «Ты зачем катал мяч?» — «Я не катал, только подбросил, чтобы взлетел он!» — «Зачем говоришь, будто подбросил, когда ты покатил его, я-то знаю. Я доктор. Мяч нельзя катать, мяч надо подбрасывать вверх, чтобы он полетел». — «Но я же не катал его!» — «Ну, что же ты! Бросай! Ты что, оглох? Вода вытекла! Не слышишь? Давай же! Вверх!» Я посмотрел в ту сторону, куда он указывал, но в открытую дверь вошел еще один человек. Клик-клак. Шаги его звучали странно, и он, конечно, заметил, что я рассматриваю что-то, поспешил ко мне. Мое одеяло теперь все в пятнах. — «Где?» — спросил он, продолжая идти ко мне. «Здесь». Он был уже близко, совсем близко, схватил одеяло, поднял и стал смотреть. «Где?» — «Здесь». — «Нет, я ничего не вижу, не вижу, ничего не вижу». — «Но оно ведь все в пятнах». — «Каких еще пятнах?» — «Это кровь». Он открыл рот, схватил одеяло, сдернул его с меня и стал засовывать себе в рот, и при этом смеялся, хотя почти все одеяло было теперь у него во рту, и я уже знал, что из цветка, скорей всего, вытекла не вода, а кровь, но он так смеялся, что и я стал смеяться, глядя, как он засовывает в рот одеяло. И тогда я раздвинул кусты, но мяча нигде не увидел, хотя он куда-то сюда закатился. И при этом я очень смеялся, представляя, как этот человек запихивал одеяло в рот. На ветку села птица, над моей головой; она приподняла заостренные хвостовые перья, и что-то белое, известковое обрызгало тот лист, на котором сидела лягушка. Птица известью какает! Над этим тоже нельзя было не посмеяться. Птица повертела головкой и вспорхнула. Мне хотелось посмотреть, куда она полетит. Я бросился через кусты, меня били по лицу листья, ветки, но я все же увидел: она полетела к ним, напиться воды из бассейна. Что-то хрустнуло. Пустая скорлупа улитки. Под кустами повсюду густо расползался плющ, у него совсем темные листья. А птица тем временем полетела дальше, вот уже пролетела над домом. На террасе, откуда всегда их звала мама, сложенный зонт на длинной палке свалился на железные перила. Здесь сад стал словно бы еще светлее. Здесь тоже кусты, высажены кружком, внутри круга коротко подстриженный газон, а посредине спокойная вода бассейна. В воде корыто. Я подумал, что в доме кто-то все же остался и следит за мной сквозь просветы спущенных жалюзи. Может, сказать, что сюда закатился мой мяч? Каждое движение — шорох. Но жалюзи не шевельнулись, и на террасу никто не вышел. Я всматривался. Может, у них есть пистолет и меня застрелят, хотя я всего-навсего ищу свой мяч. Дом как будто уже покрылся пылью. И все же внутри кто-то ждет меня. Ствол оружия между планками жалюзи. Но я же правда, правда ищу свой мяч, потому что, когда он перелетел сюда, было темно, и я не мог найти его в темноте. Ну, так ищи! Я вышел из-за кустов. Если в доме никого нет, тогда все здесь мое. Я переберусь сюда, и все здесь будет моим. Хоть бы и за рояль сяду. И шпага тоже моя. Над камином висит ружье, и еще там есть маленькая картина, которая светится в темноте, и это тоже мое. Японская картина. Если только они не забрали ее с собой. Потом я женюсь, и мы будем здесь жить. Моя жена станет надевать платья их мамы, а я принесу зеленое бархатное платье, которое собирался отдать Еве. Когда стемнеет, приедет машина, загорятся красные фонарики, она наденет зеленое бархатное платье, и мы отправимся на званый вечер. Драгоценности! Я знаю, она показывала, где драгоценности! Я зашагал к дому, делая вид, будто ищу что-то, если кто-нибудь все же наблюдает за мной оттуда, если они вернулись, пусть видят: я ищу собственный мяч. Только у меня это больше не получалось, потому что в голове было одно: я знаю, мне показали, где спрятаны драгоценности; и рояль там; и японская картина; и шпага; и ружье. Может, сказать, что оставил свой мяч в доме, если кто-то все же окажется там? Какой мяч? Красный, в белый горошек. Тайного хода они ведь не знали. А если в подвале кто-то сидит? Мы не видели никакого мяча. Он украсть хотел. Я весь дрожал и никак не мог заставить себя идти прямо к дому. И все-таки я уже в доме и перебираю драгоценности, и бренчу на рояле, и роюсь, роюсь везде, но там, в доме, за окном стоит тот, с пистолетом, он ждет, наблюдает и знает, прекрасно знает, о чем я сейчас думаю. Они больше не вернутся, никогда. Я чувствовал, что там никого нет; но мне пришлось зажмурить глаза, чтобы не видеть человека с пистолетом за спущенными жалюзи. Там никого нет. Я могу идти. Открыть тяжелую железную заслонку на оконце убежища. Это непросто. Там железная задвижка, ее каждый раз приходится выбивать снизу камнем, шума не избежать, створка глухо гудит от коротких постукиваний. Но сейчас никто ничего не услышит, в подвале никого нет, я буду там совершенно один. Через открытое окно проникает достаточно света, и я сразу увижу, что подвал пуст. Теперь я влезу туда запросто, надо только крепко вцепиться в раму пальцами и соскользнуть в эту темную глубь. Ступни мои уже нащупывают кирпичи; они здесь для того и подложены, чтобы легче было спуститься. Теперь железную заслонку можно закрыть. Она возвращается на место со скрипом. Я и изнутри могу задвинуть засов. Кирпичи шатаются под моими ногами, еще прыжок, и я в подвале. Сверху он представлялся мне глубже, чем на самом деле, поэтому, когда я прыгнул, как-то странно подогнулись колени, но ноги уже почувствовали шероховатый бетон. Две туго натянутые светлые нити как бы прорезают темноту, надо подождать немного, чтоб привыкли глаза, а то и ушибиться недолго. Но почему-то все кажется, будто мне это снится, что я нигде. Я пошел было, но сбился с дороги и обо что-то ударился. Это сундук. В сундук можно залезть, и вот получается: человек в доме, а в доме подвал, а в подвале сундук. Надо мной сундук, над сундуком подвал, над подвалом дом. А над домом небо. Если залезть в сундук, можно все это так и представить. Я прислушиваюсь к шумам темноты. Вверху вроде бы что-то ползет, но не человек и не животное. Я слышу свое дыхание. Пока меня здесь не было, дом моего дыхания не слышал, жил в своей тишине. Даже если кто-то и был наверху, так надолго никто замереть не может. Так долго только я могу прислушиваться, двигается ли там что-то или я слышу только себя самого. И если слышу только себя, и дышу все спокойней, и каждый мой вдох становится все длиннее, и сердце колотится уже не так бешено, и не надо больше прижимать руки к животу, чтобы перестал ныть, тогда можно выйти, наконец, из укрытия и выбраться из широкой рамы окна, тогда бабушка наверняка не возвратится, а дедушка спит себе наверху. Ноги мои уже не так дрожат. И наверху все тихо, и во мне все глубже та тишина, что застыла вокруг. Так, как я, они ждать не могут. Наверху никого нет. Никого. Я оперся ладонью о сундук, глаза уже привыкли к темноте. Под домом идет длинный извилистый коридор. После каждого шага нужно подождать, чтобы не слышать звука собственных шагов, и пощупать ладонью стену для следующего шага. Между кирпичами выкрошился грубый цемент. Нога все еще не уперлась в ступеньку. Еще один шаг по шероховатому бетону, и еще. Снова рука ощупывает стену и снова один шаг. Вот и лестница. Ступеньки ведут наверх, а наверху дверь. Она не заперта. И не скрипит, щель беззвучно расширяется. Но и в прихожей темно. Теплый, застоявшийся воздух. Сквозь дверную щель на лестницу вырывается запах прихожей, тот самый, знакомый запах! Спине зябко от прохлады подвала, и все же мне жарко, но этот внутренний жар и наружный холод одновременно обдают мою кожу; меня трясет. Среди темных листьев, ползучих плетей плюща что-то звякнуло. Что-то тускло блеснуло под двумя листьями. Плавно скользит вперед уж, телом своим продвигает себя, словно плывет по воде. Ко мне. И не понять, где его начало, где конец, только тусклые отблески бледно-коричневого тела под листьями, он спокойно ползет ко мне. Но потом все же замирает. Два умных глаза, широко открытый рот среди листвы. Он смотрел куда-то вперед, в ту сторону, куда направлялся, но словно бы одновременно видел и меня. Но вот он закрывает свою большущую пасть, он тоже затаил дыхание. На его твердой голове чешуйки темнее, толще. Под глазами две дырочки, это его нос. Совсем как ветка или плеть среди листьев. Глупая змея. Твою голову освещает солнце. Нет, мне не схватить ее так быстро, чтобы она не выскользнула у меня из рук, как выскальзывают ящерицы. Вот если бы дотянуться незаметно, ведь на него даже тень не упала бы, потому что солнце мне светит в лицо и тень моя позади. Я медленно протягиваю руку, так медленно, чтобы и самому почти не заметить. Схватить надо сзади, за шею. Змея доверчиво смотрит на меня. Тело, укрытое листвой, неподвижно, так что не видно, где его конец. Я чуть-чуть сгибаю колени, чтобы оказаться поближе, и замираю. Кажется, уж не шевельнулся, даже не думает защищаться. Брать надо сзади, не то вдруг да укусит, и яд попадет в руку. Последний бросок надо сделать мгновенно, но я не знаю как. Все-таки он вроде бы видит, что я делаю, но безмятежно смотрит прямо перед собой, в ту сторону, куда собирался ползти, а в то же время как будто видит и меня. Я слабею, я устал, но я хочу сделать это! Согнуть колени еще больше я не могу и руку протянуть дальше не могу тоже. Бросок, и я все-таки хватаю его, пальцами чувствую его твердую голову, он весь извивается, бьется, но я неловко держу его, сжимаю горло, он бьется, хотя под листьями не видно его тела, я падаю перед ним на колени, и жму, вжимаю его голову в мягкую землю, чтобы он не мог извиваться, пока пальцы покрепче не ухватят шею, меня бьет дрожь, по спине бегут мурашки, потому что он разевает свою большую пасть, взблески тени — это мечется его длинный язык; но я не отпускаю его, меня разбирает смех оттого, что я так здорово ухватил его, только сжимать надо крепче, он все так же разевает рот, но шевельнуть головой не может, и только длинное его тело бьется за моей рукой. Пасть раскрыта, язык вылетает молнией, быстро-быстро; я вскочил на ноги и поднял его в воздух. Уж был с мою руку длиной. Он повис неподвижно, как палка. Но вдруг эта палка взвилась и ударила меня по лицу, гладкий, холодный, сильный шлепок по лицу; и опять он застыл, и снова ударил, бьет, хлещет меня по лицу, скользкий, холодный, и я уже не чую ног под собой, чувствую только в руке, между пальцами, готовую в любое мгновение выскользнуть шею, и мне кажется, я не выдержу, он вырвется на свободу, но тут он снова окаменел, а потом ударил не по лицу, а обвил мою руку; скользкий, холодный, он ерзал, извивался вокруг моей голой руки; я со всех ног кинулся к бассейну, только бы освободиться, как-нибудь освободиться от него, я летел, не чувствуя себя — только руку, это обвивавшее ее змеиное тело, эту отвратительную пульсацию, скольжение, толчки, сжатие; и напрасно я пытался стряхнуть его. Вот если бы сбросить в бассейн! Но как оторвать от руки? Другой рукой? а если он и в воде может дышать? Я не смел дотронуться до него другой рукой и только тряс его, а он лишь извивался, но не отцеплялся, да мне и страшно было сбросить его, я только сжимал ему горло и боялся, что он выскользнет; однако я сжимал его изо всех сил, так что он не мог шевельнуть головой, хотя и чувствовал, видно, что я уже сдаю. У бассейна лежал большой белый камень. Я не мог больше держать его на весу. Я упал на колени и сунул его голову в воду, но он по-прежнему бился, он жил, обвившись вокруг моей руки. Я взял другой рукой камень. Вынул его голову из воды. Он все так же широко разевал пасть. На бетонной кромке бассейна я стал колотить его камнем по голове. Каждый удар попадал в цель, но и по моей руке тоже, я видел, что кровь течет из моей руки, но продолжал бить, бил изо всех сил, а он все еще извивался и не освобождал мою руку и жил, но я бил и бил камнем, и камень был уже весь в крови. И я видел, что головы уже нет, только что-то шевелилось в кровавом месиве, но продолжал колотить, потому что он все еще содрогался, не отпускал мою руку, но тут камень выскользнул и шлепнулся в воду, и тогда я сорвал ужа с руки, но все равно чувствовал, будто он там, и стал сдирать кожу с руки, хотя тело змеи билось теперь на земле, вокруг собственной размозженной головы. И было непонятно, где его кровь, а где моя на этой бетонной кромке бассейна, кровь обрызгала все вокруг размозженной его головы, и моя рука была как эта разбитая голова змеи, как будто я все еще сжимал ее и бил, хотя было не больно. Я не мог встать. Не мог. Уж извивался на сухом бетоне. Я бросился было бежать. Спотыкался, но не мог ни бежать, ни упасть, хотя вроде бы надо радоваться, что его уже нет на моей руке, но в руке, в пальцах по-прежнему жило ощущение его тела; наконец я обо что-то споткнулся. Лежать на траве было приятно. Трава холодила руку. Вся рука пульсировала. Но лежать там было нельзя, вот-вот вылезут остальные змеи, пришлось встать. Мне казалось, что теперь я никогда уже не войду в дом. В саду было тихо, слышалось только мое дыхание. Сейчас они вылезут из-под кустов. Я знал: оглянусь — а он все еще извивается там. Я останусь здесь, и никто на свете не узнает про это. Железную заслонку я оставил чуть приоткрытой, чтобы в подвале было немного светлее. Я шел по коридору, но было темно. Нащупал ногой ступеньки. Дверь закрыта. Я сидел в сундуке. Мы выложили сундук старыми коврами, там было мягко. Снаружи светило солнце, кусочек пустого неба. Руку клал то на бедро, то на икру, для прохлады. И думал о том, что будет, если из его рта яд все-таки капнул мне на руку. Я умру. Здесь, в сундуке. Кровь стала липкой, это уж верный знак. Она не текла, только сочилась. Мне хотелось заснуть в сундуке, но яд щипал руку. Я не смотрел на нее, не хотел видеть! Там в саду я ополоснулся под краном, чтоб смыть кровь: если умру, пусть никто, никто и никогда не узнает, что со мной случилось. Я сидел в сундуке и смотрел. Снаружи светило солнце. Но надо было уходить и отсюда. Из углов выползали змеи, они были гораздо больше. Если бы дверь не оказалась запертой, я бы снял со стены шпагу и разрубил их на куски, чтобы больше не шевелились. На земле, опрокинувшись на спину, лежала крупная зеленая ящерица, она еще била лапками, но я набросал ей на голову гравий и трясся от страха, хотя она была уже едва живая. Надо было уходить и отсюда. Когда я уже собрался вылезти из подвала, увидел вдруг, что на террасу подымается по ступенькам Чидер. Мне захотелось посмотреть, что он будет делать. Он поглядел в стеклянную дверь. Пнул ногой шест со сложенным зонтом, тот соскользнул с перил и громко стукнулся о каменный пол террасы. Чидер огляделся, но постоял еще, прислушивался, есть ли кто в доме. Потом стал спускаться по лестнице. Тогда я из подвала быстро толкнул железную заслонку, чтоб она заскрипела. «Эй, Чидер!» Он сразу увидел, что это я. На лето его всегда стригут наголо. Он почесал голову, делая вид, что не испугался. Я остался в подвале, кирпичи шатались у меня под ногами, мне не хотелось, чтобы он увидел мою руку. «Оттуда можно войти в дом?» Он наклонился и заглянул внутрь. «Что здесь такое?» — «Пройти в дом отсюда можно, да только вот дверь заперта, изнутри». — «Ну-ка, пропусти, я тоже залезу». В подвале мы говорили шепотом. Оконце осталось открытым. «У нас здесь и свечка есть, и спички». Чидер обошел подвал, заглянул и в коридор, но там было темно. Он почесал в затылке. Я залез в сундук. «Они не оставили здесь никаких документов?» — «Наверху, наверное. Но дверь заперли прочно». Чидер все рассмотрел и тоже залез в сундук. Мы и вдвоем там умещались. Ева всегда оставалась снаружи. «Слышишь, Чидер! Я это только сейчас открыл!» — «Что?» — «Птицы известью срут». Он почесал голову. «Здорово, правда?» — «Ихний отец был шпион,» — прошептал он. «Брось! Он давно уже укатил в Аргентину, посылает им оттуда посылки». Чидер фыркнул. «Там и шпионил». — «Я его никогда не видел!» — «А баба эта потому с ним не поехала, потому здесь осталась, что она шлюха поганая». — «Нет!» — сказал я громко. Он зашептал: «Думаешь, мы ничего не знаем? Сюда иностранные машины приезжают! Скажешь, нет?» — «Я тоже видел одну из окна, а моя бабушка была свидетелем!» — «Она была курва паршивая!» Что-то ему было нужно, потому что он вылез из сундука. Я подумал, если и он знает, то я все-таки должен рассказать ему, но про бабушку упоминать не следовало, ведь это тайна. «Один раз мы играли там, в комнате, и она вошла совершенно голая. Совсем голая». — «Не кричи. Совсем голая?» — «Ага». Рука моя ужасно болела, и я боялся, что он найдет спички и свечу, а про это тоже не надо было рассказывать. «Ну, и как она?» — «Совсем голая, и там у нее шерсть. А шла так, словно нас там и не было». — «Послушай, Шимон, есть здесь бумага?» — «Бумага? Там, наверху, только они заперли дверь. На замок. Надо бы как-то открыть». Чидер подошел ко мне. «Тсс! Сказал ведь, не кричи!» Я не видел его лица, потому что снаружи светило солнце. Он прошептал: «Я с ними дружбу не водил, только не я!» — «Надо чем-нибудь открыть дверь! У них там есть картина, которая светится в темноте. Японская картина. А еще мне сказали, и показали даже, где у них драгоценности! И шпага!» — «Шпага?» — «Слушай, Чидер, давай сделаем как тогда!» — «Что?» — «Как тогда, у нас на чердаке!» — «А, сейчас мне не до того, срать хочу». Он отошел в угол и спустил штаны. Присел. Я смотрел на него. Из него полезло дерьмо. Он сидел там долго, иногда стонал даже тихонько.
Книги из серии:
Без серии
На распутье
2. Лэрн
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
стимпанк
рейтинг книги
Энциклопедия лекарственных растений. Том 1.
Научно-образовательная:
медицина
рейтинг книги
