Конец золотого века
Шрифт:
То были мудрые правила, ими по-доброму готовили детей к тому, что ждало. На службе, на производстве, в армии и на флоте, в тюрьме и лагере.
К четырнадцати годам я созрел. К тому, чтобы покончить с собой. Тогда прически были уже какие хочешь, но класс, где я обучался, поразило поветрием: брить голову. Неосознанный протест. Против всего. И все хотели, чтобы все были как они. Я старался. Но не смог. И моя вторично обритая голова подверглась щелчкам. Каковым еще до того регулярно подвергалось гипертрофированное самолюбие мелкого дохляка.
По нему щелкало всё: недоступные мне лично набухающие груди одноклассниц, спортивные достижения
Научно давила физика. Я интересовался ею исключительно из ненависти.
Физика утверждала твердость. Твердыми были калий, кальций и прочие химические вещества. Даже газы и те норовили: сублимация-возгонка и т. п. Я уже говорил о твердости воздуха. Мне лично было тяжело дышать им. А там пошли молекулы, атомы, электроны, ядра тяжелых элементов. И все они, без единого исключения, содержали еще меньшие части, тем самым продолжая свою вещественность в недоступные воображению глубины. Ядро атома и то делилось на какие-то нуклоны. Тоже вполне основательные.
«Когда же прекратится это блядство?!» – думал я. Когда уже этот козел физик в своем синем халате, напишет мелом на драном линолеуме классной доски: «Дальше Пустота!»
В которой уже не может быть законов. Ни физических, ни каких-либо еще. Потому что даже если они там и есть, то некому стоять без трусов.
Болезненный интерес вызывал магазин «Учтехприбор».
В магазине том продавались школьнического формата телескопы и микроскопы, телефоны и микрофоны, вольтметры, амперметры и прочие штуки. При их помощи старались учители сделать науку зримой и весомой, доступной не умам лишь, но чувствам учащихся. В полном соответствии с всепобеждающим ученьем, указавшим на реальный факт: «Материя дана нам в ощущениях!»
А я не верил. Ощупывая синяк под глазом, я смотрел в окно и, вглядываясь в окружающее, шептал: «Не материя! Не может такое говно быть материей!»
О, дайте мне её! Эту самую материю! Дайте пощупать, подержаться за нее. Обнюхать и надкусить!
Не дали, не смогли…
Не может даваемая материя вызывать чувство тупой скуки, звать человека в рощу у железной дороги, чтобы там накинуть на шею петлю из рыбацкой лесы-нулевки.
Нет, не материя то была, а пиздеж.
Моя сумасшедшая тетка умерла. А физика, между тем, продолжала свой научно-технический прогресс. Доказывала и передоказывала, открывала и закрывала, полемизировала и отрекалась. Словом – шла вперёд!
Я следил. Выписывал журнал: «Техника молодежи».
Тётка (молодая и красивая), сама научный сотрудник, поощряла мой интерес. И однажды, захлебываясь от радости, поделилась удивительным открытием замечательных светлых голов, каких (чтоб ты знал!) не так уж мало в этом мире.
То были уже не кварки с лептонами и фотонами, не почти что нереальные бозоны (пусть их существование измерялось 10– 24—10– 6 сек, за это время они успевали основательно изгадить мне жизнь), – нет, это были Струны! Стррруны! Музыкально звенящие, и музыкой той, прекрасной, божественной, мир и существует. Чего там только не было, в этой чудной теории! Десять измерений, а у нас, тут, четыре: вверх-вниз, в сторону и завтра! Остальные шесть мы, как оказалось, не чувствовали.
– Ага! – радовались мы с теткой, – значит, большая часть жизни от нас постоянно ускользает, а там (то есть, тут!), в тех шести, может, все и не так. А мы не чуем! И, конечно, не понимаем. Понять не можем! Ибо пищу разуму дают чувства. (Эту
Верно подмечено, что мысль человеческую нельзя остановить. Всё-то она блистает, сигает в высь!
Уютно ей над собой! И с нейтронами, с кальцием или с боженькой – все равно чувствуешь, что ты не говно на палочке, а человек! А у меня не было ничего.
Тётка тёткой, а для полного осознания теории я не имел наготове никакого адекватного математического аппарата. По алгебре-геометрии твердое «три». Кроме того, критерием любой теории является практика. А на практике я по-прежнему заваливал и пересдавал экзамены, давил прыщи и подглядывал в раздевалке.
С Боженькой у меня тоже не сложилось. Во-первых, как ни верти, он всё это придумал и сказал, что хорошо. Но не в этом дело. (Может, плохо мне, и я сам виноват. Ведь может же?) Самым поганым было, что он, Боженька, был везде и всегда. А я к тому времени полюбил уже бывать там, где нет никого. Опять же у железной дороги. Заброшенные пути, кусты, вагоны горелые. Сядешь на ступеньку, закуришь – вокруг ни слова, ни вздоха. Но бывало – мерещилось, что кто-то на тебя смотрит. И осуждает!
Лучше всего было ходить с теткой в парк. Там, среди кустов, с охапкой желтых листьев в руках, она восторженно говорила и говорила о струнах, о музыке сфер, о Шостаковиче с Моцартом, а сквозь деревья виднелось здание рентгенинститута, где её жестоко обидела объективная реальность. Но мы туда не смотрели.
После смерти Кагановича я махнул х-ёном в другие измерения. И там налетел головой на хорошо знакомые физические константы. Повсюду практиковалось тугое пеленание мозга. С экранов улыбались кагановичи.
Все вокруг хотели, чтобы все были как они, но я упрямо стоял без трусов. А хотел спать и курить.
Боженька по-прежнему предпочитал заброшенные места. Я уже притерпелся к нему и мысленно называл Бомженькой. Иногда казалось, что он мне подмигивает.
С тех пор много чего утекло в черные дыры, много чего распалось и чего синтезировалось.
Голова оголилась сама, а я так и не научился ее беречь.
Главное, удалось покончить с собой. Пусть лишь частично. Но я продолжаю. Теперь уже мало от меня осталось… Эдакие изгибы. Спирали да вибрации. Энергетический волюнтаризм. Кручу-верчу. Черт-те что с теткой и её струнами…
Мы летим в черноте, из одной пустоты в другую. Одной рукой она ухватила меня за шиворот, другой прижимает к животу свои листья.
А вокруг – дырка от бублика, чистейший вакуум с одним «у», картина Малевича в пересказе Кагановича…