Копенгага
Шрифт:
Тогда я ничего такого не мог помыслить, потому что сам там рос, как подорожник, возле поворота, у столба с перекладиной и ржавой табличкой «31». Столб был похож на циркуль, которым отец делал чертежи. Он был шаткий, и поэтому, когда зажигался фонарь, заливая двор и комнату несвежим желтым светом, кусты, забор, ступеньки, вишни, стол, стулья, комод и сервант с выводком фарфоровых уточек — все легонько дрожало, как в квартире бабушки и дедушки, которые жили в городе, за мостом, возле железной дороги… Я просыпался, смотрел, как тени вишен змеятся на потолке, и ждал, когда все это лопнет, лопнет, как пузырь.
От столба дорога бежала вниз и, сузившись, виляла между деревцами вдоль канавы с высохшей речкой, обросшей камышом, между двумя большими березами,
Там была фабрика. Ее начали строить пленные немецкие солдаты. Потом целая рота саперов пыталась очистить катакомбы от мин, но на них продолжали взрываться. Саперы ушли, ушел полк пограничников, появились стройбатовцы. Таджики и казахи разматывали проволоку, выламывали доски в заборах, крали кур и капусту, помидоры и огурцы, приставали к девушкам и детям, меняли что попало на самогонку, пили ее в канавах у больших сумасшедших костров, пели свои песни, дрались, что-то кричали, шатались в темноте, спотыкаясь и бранясь. Их отлавливали и увозили на гауптвахту, но они возвращались, или им на замену приходили другие, такие же оторванные, и концерт продолжался. Офицеры связи собирали свои провода, но концы не сходились с концами — провода и телефоны всегда пропадали, а в казармах появлялись пьяные шатуны. Орудия потихоньку демонтировали, боевые машины отогнали, штабные конюхи увели лошадей с пустыря. Полосатые древки, через которые военные спортсмены прыгали на скакунах, быстро покосились, облезли, попадали и долго сохли на площадке, сквозь щебень которой мало-помалу проступали болотные лужи, пробивалась травка. Лошадей и в помине не было. Зато сухие кругляши конского дерьма нет-нет да попадались. Одним солнечным днем, легонько подмоченным грибным дождиком и окрашенным радугой над болотами, несколько больших машин и автобусов увезли всех стройбатовцев. Стало тихо на несколько месяцев. Затем загремели по дороге грузовики с мусором и щебнем, потянулись к болотам. В одном из них был мой дедушка.
Я часами просиживал у окна, ожидая его синий ЗИЛ с флажком в колонне с другими, синими, зелеными… Они ехали по пять-шесть штук. Бывало и больше… Я считал, загибая пальцы, а потом показывал маме: во сколько проехало! Я слышал их приближение задолго: они надвигались как гроза.
Иногда моя тетя в босоножках выбегала к нему на обочину. Передать сверток с едой.
Я видел в окно, как она вставала у дороги, как останавливалась машина, видел руку деда с закатанным рукавом клетчатой рубашки, хлопала дверь, и машина неслась дальше. Из кузовов выпадали куски фанеры, опилки, летела пыль, просыпался щебень. Они ехали и ехали, сердясь, скрипя зубами. Так продолжалось годами…
Так часто и так много они ездили, что вскоре наша свалка стала самой величайшей во вселенной.
Но все равно болота оставались, болот было все еще много, — болота не уменьшились даже на четверть.
Они были огромны…
…
…
Болота…
Болота меня не отпускают; держат, как они держали землю, которую дед с отцом отвоевывали у них. Они засыпали болото песком, землей, удобрениями, сажали картошку, снимали урожай, другой, а потом болота поднимались и заливали их участок, и старый огород в придачу, будто напоминая, кто здесь хозяин, будто заявляя, что сдали землю в аренду и в любой момент могут отобрать ее.
Так и я…
Они меня держат, я пропитан их сыростью, мое сердце с плесенью, в колодце души — ряска, вонь этих болот въелась в мою кожу и волосы, все внутриличностные операции скрипят, как ржавые петли, — это все моя беспомощность и самокопание, презрение к себе самому. Внутри себя нахожу муть и тину болот и свое отражение в этой грязной жиже. Это страшно. Потому что я ничего не могу изменить; рано или поздно болота во мне поднимутся и поглотят, заберут то, что им принадлежит. Ничего не поделаешь; сколько ни вейся волчком, конец один. Все вокруг назовут это смертью. Для меня это будет просто призвание. И никто не
Я боялся их… По вечерам я подходил к окну, вглядывался во мглу. Смотрел за огород, туда, где стеной вставали мрак, лес, и воображал, как лося может запросто поглотить трясина, если он оступится. Меня пробирал озноб, когда я воображал, что меня болота тоже могут засосать быстрее, чем лося. Я боялся, но при этом еще и гордился тем, что мы жили у болот, потому что верил, что мы жили на Краю Света…
Алешка жил ближе всех к болотам, и он был самый чокнутый из всех нас. Я не помню того дня, когда нас познакомили, — наверняка еще до того, как я стал различать людей и прочие предметы, до того как бессознательность отпустила меня.
Мне всегда везло на друзей…
Он видел странные вещи в сумерках, мы часами сидели под яблонями, слушая шорох листвы или редкое и необычно громкое падение яблока, и он заставлял меня видеть то же, что видел сам. Я ему подыгрывал, говорил, что тоже вижу летающие фонари в небе, вижу повисшую над кустами мягкую тень. Он картавил, не выговаривал некоторые звуки, например: «л» (говорил не «белка», но «бейка», «бука» вместо «булка»). Слово «варежка» он не мог произнести вообще, он говорил «эти» — и показывал руки. Слова «эти», «это» или «та» он говорил очень-очень часто. Мне запретили с ним играть, когда заметили, что я ему подражаю, и меня потянуло к нему еще больше. С другим мальчиком, который уныло просиживал у окна в соседнем доме (над ним измывалась жирная тетка), я и знаться не хотел. Про него говорили, что у него одно яйцо, что он вообще почти не мальчик, к тому же был он такой жирный, и его всегда кутали, как куклу!
Я дружил с Лешей, несмотря на запрет. Мы с ним убегали из дома. Это была его идея: жить на свалке, собирать ягоды и грибы в лесу, охотиться на уток и ловить рыбу. Он рассказывал, что Обинзон так прожил сто лет. Он говорил, что, если жить одному и не знать, сколько прошло дней, если не думать, сколько времени прошло, можно не стариться и не умирать! Еще он утверждал, что он — робот и может не есть: ему было достаточно посидеть, глядя на солнце несколько минут, чтобы подзарядиться. Он рассказывал историю про моряков, которых унесло и кидало в море сто дней, они съели кожаные ремни и сапоги! Подбивал меня уйти из дома.
— И где мы будем жить? — спрашивал я.
— На свалке! На свалке сколько угодно сараев! Сколько угодно жвачки! Я столько жвачки там нашел! Жвачкой можно заделать щели! Я там даже нашел батискаф! — восхищенно говорил он и начинал прыгать на месте, размахивая руками. — Вот такой ог-омный! А может, это кусок космической станции! Она упала к нам на свалку! Пойдем покажу!
Мы украли кое-какую еду из дома и ушли. По пути через лес, топая тропками между ямами с гнусной болотной жижей, мы жевали горбушки, и Лешка мечтательно говорил, что мы могли бы уйти так далеко, что нас никогда не нашли бы.
— И не надо идти в школу, таскать навоз с Инженером. Мы будем идти и идти, долго-долго. Так мы уйдем в другую страну!
— Какую? — спрашивал я.
— Не знаю, — говорил он, — может, Сойнечный го-од, а может, Изумвудный, посмотрим…
Мы уходили, нас искали, находили и били.
В домике, где дед вязал веники, сушил рыбу, Лешка видел призраков и говорил с ними. Он был с вывихом в голове. И с отметиной. У него был страшный шрам от клыков собаки по всему лицу. У них всегда были большие страшные псы. Он имел обыкновение дразнить их. Один пес сорвался и чуть не загрыз мальчишку. Наложили девятнадцать швов! Собака была застрелена той же ночью, умышленно недалеко от дома, чтобы другие псы слышали, и застрелена так, чтоб не сразу насмерть, а взвыла перед смертью. Но этот случай нисколько не изменил Алешку. Он остался тем же. Охотился с луком, лазил по свалке, выискивал бомбы, взрывал их в кострах, курил и говорил на запрещенные темы.