Коринна, или Италия
Шрифт:
Жизнь в Париже была отлично налажена и обещала все земные блага. Ничто не стесняло ее обычного течения. Всюду царил искусно прикрытый эгоизм; каждый день был заполнен интересами и стремлениями, которые, не принося особых плодов, никому не были в тягость; благодаря умению схватывать мысль на лету, достаточно было одного слова, чтобы выразить то, что в другом месте потребовало бы длительных разъяснений; дух подражания, который мог бы свести на нет всякую независимость взглядов, однако, способствовал беспримерному согласию и доброжелательности в разговоре; наконец, привычка жить легко и умение разнообразить свое существование приводили к тому, что, уклоняясь от размышлений, люди не лишали себя духовных радостей. Добавьте к этому еще театры, встречи с иностранцами, каждодневные новости — и вы получите представление о самом оживленном городе в мире. Мне как-то странно говорить
Можете ли вы поверить, Коринна, видя меня сейчас столь мрачным и разочарованным, что меня увлек вихрь умственных наслаждений Парижа? Мне очень нравилось ни минуты не скучать, и, хотя у меня не оставалось ни минуты для размышлений, меня радовало, что притуплялась моя способность страдать, хотя при этом ослабевала моя способность любить. Если дозволено судить по собственному опыту, то я полагаю, что человека серьезного и чувствительного могут утомить глубокие и напряженные переживания; все, что помогает ему хоть на время отвлечься от них, идет ему на пользу, хотя он и остается верен своей натуре.
Вам удавалось рассеять мою природную меланхолию, Коринна, и я становился лучше; но другая женщина, та, о которой я вам собираюсь рассказать, разгоняла мою печаль, делая меня хуже, чем я был на самом деле. Но хоть я вошел во вкус парижской жизни и привык к ней, она недолго тешила бы меня, если бы я не свел дружбу с человеком, представляющим собой совершенный образец подлинно французского характера с его былым чистосердечием и подлинно французского ума с его новейшей культурой.
Я не назову вам, мой дорогой друг, настоящих имен тех лиц, о которых я буду говорить; вы поймете, почему я должен их скрывать, когда услышите конец моей истории. Граф Рэмон происходил из знаменитейшего рода Франции; он хранил в душе рыцарскую гордость предков, и разум его охотно принимал философские идеи, которые требовали от него личных жертв; он не принимал непосредственного участия в революции, но сочувствовал всему хорошему, что имелось в каждой из партий: мужеству и чувству долга — у одних, любви к свободе — у других; его привлекали все проявления бескорыстия.
Защиту угнетенных он всегда считал правым делом, и подобное великодушие еще усугублялось его полным пренебрежением к собственным интересам. Не могу сказать, что он был несчастен, но контраст между ним и обществом, его окружавшим, был так велик, что он смотрел как бы со стороны на неизбежные огорчения повседневной жизни. Мне посчастливилось заинтересовать графа Рэмона; ему хотелось победить свойственную мне замкнутость, и, чтобы добиться успеха, он придал нашей дружбе романтический оттенок; он готов был на все, чтобы оказать мне важную услугу или доставить мне редкое удовольствие. Он решил проводить ежегодно шесть месяцев в Англии, чтобы не разлучаться со мной, и мне стоило больших усилий помешать ему поделиться со мной всем своим состоянием.
«У меня только одна сестра, — говорил он мне, — она замужем за очень богатым стариком, и я вправе свободно распоряжаться своим имуществом, к тому же эта революция принимает дурной оборот, и очень может статься, что меня убьют: не мешайте же мне по-своему пользоваться моим достоянием и смотрите на него как на вашу собственность!»
Увы! великодушный Рэмон предугадал свой жребий. Когда человек способен познать себя, он редко ошибается, размышляя о своей судьбе, и предчувствия чаще всего бывают приговором, еще не вполне осознанным, но вынесенным самому себе. Благородный, искренний, даже несколько опрометчивый, граф Рэмон был человеком с открытой душой; знакомство с таким характером было совершенно новой для меня усладой: у нас душевные сокровища не так легко показывают чужим взорам, и мы привыкли сомневаться во всем, что лежит на поверхности, но восторженная доброта, которую я обнаруживал в моем друге, искренне и глубоко меня радовала, вселяя уверенность в его достоинства, хоть они и были видны с первого взгляда. Я не испытывал ни малейшей робости в его обществе и, что было для меня особенно дорого, бывал доволен собой. Вот каков был милый француз, с кем меня связывала самая чистая дружба, подобная боевому товариществу, — дружба, на которую способна лишь молодость, когда еще неизвестно чувство соперничества, когда неизбежные житейские пути еще не избороздили и не разделили на части поле будущего.
Однажды граф Рэмон сказал мне: «Моя сестра овдовела, и, признаюсь, это меня нимало
Госпожа д’Арбиньи, сестра графа Рэмона, приехала на другое утро, и в тот же вечер я был ей представлен; чертами она походила на брата, и у нее был такой же голос, но совершенно иные интонации, а во взгляде — гораздо больше скрытности и проницательности; однако лицо у нее было очень приятное, фигура — грациозная, все движения полны изящества; она не произносила ни одного неуместного слова; она была очень любезна, но всегда соблюдала меру; она умела очень искусно льстить самолюбию и давала понять, что вы ей нравитесь, не компрометируя себя. Когда речь заходила о чувствах, она выражалась так, словно хотела утаить, что было у нее на сердце. Своей манерой держаться она внешне напоминала моих соотечественниц и этим прельстила меня. Правда, мне казалось, что госпожа д’Арбиньи слишком часто выказывает то, что ей, видимо, хотелось бы скрыть, и что не случайно она возбуждает в мужчинах нежные чувства; но эта мысль лишь изредка мелькала у меня в голове, и я испытывал сладостные и совершенно новые ощущения, находясь подле госпожи д’Арбиньи.
До сих пор мне никогда не льстили. В нашей стране глубоко чувствуют любовь и восторгаются ею, но искусство проникать в чужую душу, угождая самолюбию, у нас неизвестно. К тому же я только что окончил университет, и в Англии на меня никто не обращал внимания. Госпожа д’Арбиньи ловила каждое мое слово; она беспрестанно занималась мной; я не думаю, чтобы она хорошо представляла себе все мои возможности, но мелкие замечания, которые она щедро расточала, поражали меня своей проницательностью, открывая мне глаза на себя самого. Порой мне казалось, что ее речь несколько искусственна, что она говорит слишком красиво и слишком ласковым голосом, что ее фразы слишком тщательно отделаны, но ее сходство с братом, правдивейшим из людей, отгоняло все сомнения и придавало ей, на мой взгляд, особое очарование.
Однажды я рассказал графу Рэмону о впечатлении, какое производило на меня это сходство; он поблагодарил меня, но после минутного раздумья добавил:
— Однако же, у меня с сестрой нет ничего общего в характере.
Тут он замолчал; но, припоминая впоследствии эти слова, а также и другие обстоятельства, я пришел к выводу, что он не хотел, чтобы я женился на его сестре. Я не сомневаюсь, что она уже тогда к этому стремилась, хотя ее намерения обнаружились позже. Я приятно проводил время в ее обществе и никогда не скучал. Я вспоминал потом, что она всегда разделяла мои взгляды: стоило мне начать фразу, как она кончала ее и, угадывая наперед, что я хочу сказать, спешила присоединиться к моему мнению; но при всей своей видимой кротости она самым деспотическим образом распоряжалась мною. Она имела обыкновение мне говорить: «Вы, конечно, это сделаете; вы, конечно, так не поступите!» — и этим вконец порабощала меня; мне казалось, что я потеряю ее уважение, если обману ее ожидания, а я дорого ценил ее уважение, нередко выражавшееся в весьма лестной для меня форме.
Но поверьте мне, Коринна, — я думал об этом еще до знакомства с вами, — чувство, которое вызывала во мне госпожа д’Арбиньи, отнюдь не было любовью; я ей ни словом не обмолвился о том, что люблю ее; я не знал, будет ли моему отцу по душе подобная невестка: у него и в мыслях не было, чтобы я женился на француженке, а я ничего не хотел делать без его согласия. Наверное, мое молчание не нравилось госпоже д’Арбиньи: нередко она бывала в дурном расположении духа, которое обычно выдавала за приступ тоски, и всегда находила этому трогательное объяснение, хотя черты ее в те минуты, когда она не следила за собой, принимали сухое выражение; но я приписывал неровности в ее настроении особому характеру наших отношений, которыми я и сам был недоволен, ведь очень тяжело, когда любишь не от всей души.