Корнелий Тацит: (Время. Жизнь. Книги )
Шрифт:
Первая фраза этой главы представляет собой столь типичное для «Германии» сообщение-намек: незнакомство с ростовщичеством ограждает германцев от него лучше, чем всякого рода запрещения; где с ним пытаются бороться с помощью запрещений, не сказано, но каждому читателю было ясно, что Германия сопоставляется здесь с Римом. Противопоставление это реализуется в обоих основных планах, в которых строится книга: контраст, денежного богатства и более или менее натурального уклада есть в то же время противоположность государственно-законодательного регулирования общественной жизни и изначальной естественности этой жизни. Установленное таким образом понятие естественной свободы в пределах той же фразы расширяется и переходит на другой качественный уровень. Свобода раскрывается здесь не столько как тип общественных отношений, сколько как некоторая общая характеристика германского мира и мироотношения — как пребывание вне разумно дифференцированной и организованной действительности, в монотонной и потому безразличной пространственной бесконечности. Между сообщениями о ростовщичестве и о принципах раздела земель, на первый взгляд разобщенными и отрывочными, обнаруживается связь — «германская свобода».
Эта свобода непосредственно проявляется в пассивности. Свобода германцев — это незнание вечной и мучительной борьбы
Отрицательная форма, в которую в соответствии с господствующим стилистическим приемом книги облечено это ключевое суждение, тут же уводит мысль читателя к противоположному принципу — к тем, кто «состязается с природой». Что же это значит — «состязаться с природой»? Как всегда в «Германии», на поверхности изложения располагаются вещи точные, конкретные и прозаические: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их непосредственным значением, однако, дело не исчерпывается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующие удобрений, тщательного ухода, знаний, и сами по себе указывают на многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Эта мысль не была новой в римской литературе. Интенсивное сельское хозяйство, требующее целенаправленного умственного и физического напряжения и осмысленного труда, а потому представляющее собой конкретную форму очеловечивания природы, воспринималось и старыми римскими писателями, например Цицероном в его диалоге «О старости» (гл. 59), так же, как оно осмыслено здесь Тацитом, — как противоположность варварству и тем самым как материализация принципа культуры.
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять практические сведения по сельскому хозяйству предстают как форма, в которой заложена содержательная характеристика варварства в его контрасте с культурой. Главным с этой точки зрения является глагол imperare — «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в подобном контексте почти неупотребительный. Римляне возделывают землю, германцы ее «насилуют»; культура предполагает деятельность, варварство и здесь означает либо пассивное приятие существующего, либо отношение к нему как к военной добыче; те, кто состязается с действительностью, стремятся выявить и использовать ее внутренние возможности; те, кто от этого состязания уклоняется, хотят только грабить.
Глава завершается сообщением о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни ее благ». Осень, ассоциирующаяся в художественном сознании нового времени с увяданием природы, дождем, холодом и одиночеством, воспринималась народами Средиземноморья, и римлянами в том числе, как высшая точка года. Здесь приходили к своему ежегодному завершению в их нераздельности и природный цикл зимы-весны-лета, и годовой труд, и состязание человека с природой. Именно поэтому осень была у римлян временем крестьянских народных праздников, поэтому их поэты славили «плодоносную осень», и в каждом римском доме жил лар, изображавшийся в виде отрока, изливавшего из чаши «сок осени» — молодое виноградное вино. Все это сливалось в единый образ благодатности мира, освоенного трудом и волей человека. В ткань этого образа были вплетены разные нити — труд и воля имели непосредственной целью обогащение, обогащение порождало ростовщичество, игра корыстных интересов приводила к регламентации и запретам, и все же только все это вместе и было образом культуры.
Германцы ничего этого не ведают. Не ведают энергии и не ведают личности, которая этой своей энергией взаимодействует с природным и общественным целым. Не ведают потому, что их мир — это растворение человека в невозделанной природе; нищета, но и свобода; воля и лень; потому, другими словами, что они варвары.
Тацит, таким образом, снова возвращался к теме «трудолюбия и деятельной энергии», которая образовывала основу его жизненной практики на протяжении 70-90-х годов и которая была для него одновременно темой римской virtus — «гражданской доблести». В этой теме с самого начала переплетались нормы реального общественного поведения и верность нравственному идеалу — ценностям римской гражданской общины. Как мы видели, жизненный опыт привел Тацита к убеждению в том, что virtus остается величайшей ценностью римского мира, но что из реальной действительности, его окружающей, она на глазах исчезает, что проблемы этики, другими словами, неотделимы от проблем общественной динамики, т. е. от истории, и находят себе разрешение в ней. Малые произведения, с которых началась его литературная деятельность, как бы отмечают отдельные этапы на пути формирования этого убеждения. В «Агриколе» трудолюбие и деятельная энергия еще не зависят прямо от истории — они доступны каждому, кто сумел уберечь себя от карьеризма и тщеславия, и делают всякого скромного, порядочного, преданного родине римлянина «великим мужем», воплощающим в новой форме старую римскую virtus; ценности гражданской общины представляются здесь еще человекосоразмерными, возродимыми и абсолютными. В «Германии» они теряют свою абсолютность, так как преобразующая природу целенаправленная и действенная энергия оказывается единым корнем римского мира — источником не только его доблестей, но и неотделимых от них его пороков. Благодаря этому virtus утрачивает и свой конкретно-этический, человечески воплотимый характер — ее приходится искать уже не в поведении граждан, в котором доблесть всегда опосредована пороком, а в общих свойствах римского мира, которые становятся очевидными лишь при сравнении его с миром варваров.
Virtus и родственные ей ценности древней гражданской общины приобретают тем самым не столько значение заповедей практического поведения, сколько нормы, колеблющейся на грани практики и идеала, придающей противоположностям действительности диалектический характер и остающейся непреложно живой, пока живы Рим, империя и римский мир. И до тех пор, пока сомнений в их жизнеспособности и силе у Тацита не возникало, обнаруженная им диалектика была для него источником надежды и веры в будущее родной истории.
Глава девятая. Диалектика истории. «Диалог об ораторах»
Если «Жизнеописание Агриколы» закономерно возникло на определенном этапе развития римской биографии, а «Германия» продолжала традицию сочинений, сопоставлявших римлян с другими народами, то последнее из малых произведений Тацита также стоит в определенном ряду — в ряду крайне распространенных на протяжении всего I в. книг, рассуждений и речей об упадке красноречия и его причинах.
1. Упадок красноречия и принципат.
149
Цицерон. Брут (2), 6.
150
Петроний. Сатирикон, 2.
151
Сенека. Нравственные письма, CXIV, 1.
152
Не сохранилась.
Римляне были на редкость практически и трезво мыслившим народом, презиравшим отвлеченные словопрения. Если в течение полутора веков общественное мнение государства было обеспокоено упадком красноречия, а самые выдающиеся деятели культуры упорно размышляли о его причинах, дело, видимо, заключалось не только в литературе и стилистике. Речь шла о гораздо более глубоких и важных насущных проблемах общественной жизни. В сочинениях перечисленных авторов указывается чаще всего одна из двух причин «порчи ораторского искусства». Первая носит непосредственно общественно-политический характер: красноречие — выражение и залог свободы; только в государстве, где важные решения обсуждаются публично, искусство доказывать и убеждать имеет смысл, живет и развивается; там, где такие решения принимаются принцепсом и выполнение их обеспечивается военной силой, оратору делать нечего и искусство его никнет; режим принципата именно поэтому означает конец красноречия. К этому сводилась основная мысль диалога Цицерона «Брут»; о страданиях, которые им приходится терпеть за свою верность свободе, разглагольствуют наставники ораторского искусства у Петрония. «Одна лишь свобода способна питать и лелеять великие умы, — говорилось в анонимном трактате „О возвышенном“. — Мы же, современные люди, с детских лет воспитывались в правилах исправного раболепия и… по моему глубокому убеждению, способны сделаться всего лишь великолепными льстецами». [153]
153
О возвышенном / Рус. пер. Н. А. Чистяковой. М.; Л., 1966, с. 78–79.
В тех же сочинениях содержится, однако, и другое объяснение — на первый взгляд не связанное с политикой, а носящее скорее психологический характер. Оно развито особенно полно в трактате «О возвышенном». В основе словесного искусства лежит категория возвышенного. «Возвышенное — отзвук величия души», и «самым возвышенным следует признать уместный и благородный пафос» (с. 17). Его антиподом являются погружение в повседневный быт и в помыслы о благополучии, его источником — «возвышенная героика» (с. 20), «действие и борьба» (с. 21). Именно борьба, столкновение индивидуальностей и взглядов, состязание между ними и образуют психологический климат, в котором расцветает искусство слова: «Дух питается благородным соперничеством»; [154] «какова у людей жизнь, такова и речь». [155] Причина упадка красноречия — в дегероизации человека и жизненной атмосферы, его окружающей.
154
С. Vellei Paterculi. Ex historiae Romanae, I, 17, 6.
155
Сенека. Нравственные письма, CXIV, 1.
Противоречие между этими двумя объяснениями, однако, было кажущимся или, во всяком случае, поверхностным. Переход от республики к принципату предполагал монополизацию государственных решений принцепсом и означал не только оттеснение от них римского сената, но и «деполитизацию» провинциальных рабовладельцев. Эти изменения реализовались в новой структуре власти, в увеличении роли армии и бюрократии, в официальном осуждении республиканской политической практики, но не только в них. Преданность интересам государства и ответственность за его судьбы, инициатива и личная энергия в деле его защиты и укрепления, твердость в отстаивании своих взглядов были такой же частью республиканской традиции, как определенные формы власти и принципы государственного управления. Политическое содержание было неотделимо здесь от содержания человеческого, жизненного, общественно-нравственного, поведенческого; политика и нравственность объединялись нормативным представлением о свободной деятельной энергии, поставленной на службу государству, как о высшем благе. Поэтому теоретики словесного искусства, рассуждавшие о губительности единоличной власти для красноречия, и те, что скорбели об упадке ораторского дела в результате отчуждения общественной жизни и прозаизации типа человека, говорили в сущности об одном и том же. Философы и писатели I в. были правы, говоря о том, что кризис традиционного красноречия неуклонно углубляется, а авторитет оратора падает: высокая роль общественного красноречия и высокий авторитет оратора были порождениями республиканского строя и должны были исчезнуть вместе с ним.