Корнелий Тацит: (Время. Жизнь. Книги )
Шрифт:
Что касается «клавдиевых» книг, то данных для сколько-нибудь обоснованной их датировки нет. Стиль их обладает чертами как характерными для первой гексады, так и присущими рассказу о правлении Нерона. Другие критерии или не обнаруживаются, или допускают подобную же двойственность истолкования. Книги XI, XII, другими словами, могли быть написаны и до 114, и после 118 г. В последние два десятилетия сложился взгляд, завоевывающий все больше сторонников, согласно которому «Анналы», будучи написаны частью при Адриане, представляют собой также и документ политической борьбы Адрианова времени. Тацит, по этой теории, стремился свести счеты с современностью в своем историческом труде, где в скрытой ферме содержится критика новых властителей и отстаивается иная политическая линия на будущее. Незавершенность «Анналов» объясняется при этом так, что зрелище интриг и жестокостей, сопровождавших вступление Адриана на престол, создали у историка полное впечатление, будто возвратились времена Тиберия и Нерона, и он умер от отвращения и отчаяния, оставив свою последнюю книгу недописанной. Метод исследования, позволяющий обосновать эту концепцию, сводится обычно к следующему. В тексте «Анналов» обнаруживается факт, сходный с каким-либо фактом Адрианова правления или резко контрастирующий с ним; это рассматривается как выражение сознательного
Весьма показательно, например, как трактуют сторонники этой теории эпизод с приемниками Августа. В рассказе Тацита о сенаторах, которых Август рассматривая как своих возможных преемников (I, 13, 2–3), при большом желании можно ощутить некоторую обособленность от основной линии повествования, что могло бы указывать на позднейшее включение этого эпизода в уже готовый текст. Поскольку возможных преемников Августа названо четверо и они умерли при Тиберии насильственной смертью, смысл такого добавления состоял в установлении аналогии с четырьмя консуляриями, казненными в 417–418 гг. и, следовательно, в признании Адриана таким же коварным тираном, как и Тиберий. Но о главном из возможных преемников Августа — Луции Аррунции — Тацит неизменно говорит с уважением и симпатией, следовательно, сходные чувства должны были вызывать у него и консулярии Траяна. Симпатия же предполагает (или может предполагать) солидарность, а значит, гнев и репрессии Адриана должны были обрушиться не только на самих обвиненных, но и на историка, который на основе изложенного признается связанным с ними и их заговором.
Этот метод и выводы, на нем основанные, вызывали возражения. Недостатки его очевидны — невнимание к фактам, противоречащим концепции, неполадки с хронологией, произвольность в отборе и толковании тех мест, в которых усматриваются намеки, неопределенность и недоказательность самих этих намеков, игнорирование литературного контекста. Не в этих недостатках, однако, главное. Главное в том, что речь идет о последних книгах последнего исторического труда Тацита, т. е. о завершении, о подведении итогов долгого и сложного пути, и никакое истолкование «Анналов» не может быть убедительным, если оно не вытекает из содержания и внутренней логики этого развития.
Представим его себе еще раз. С самого начала своей деятельности Тацит утверждал в качестве высшей ценности гражданскую доблесть, virtus — противоречивое единство свободно себя выражающей энергии личности и интересов Рима как города-государства. События 80-90-х годов и отразившееся в них неуклонное движение Рима от гражданской общины к космополитической столице космополитической империи показали, что в плане практического поведения подобное единство стало невозможным. Продолжая честно и успешно служить как магистрат, Тацит все больше реализует теперь свой талант, энергию и любовь к Риму в литературной деятельности, к которой обращается в самые последние годы I в. Обращение к литературному творчеству означало, что проблема Рима и virtus переносилась для него отныне в другую плоскость. «Неуверенным и неокрепшим голосом» [171] повел он рассказ о «гражданской доблести» как о критерии истории, не воплощенной в практической деятельности того или иного принцепса, той или иной сенатской группировки, но от этого не менее реальной, хотя и другой реальностью — духовной, исторической, нравственной, — о том Риме, в политике и повседневности которого virtus распалась на мертвеющую исконно римскую консервативную традицию с одной стороны, на хищную энергию и исторический динамизм «наглецов» — с другой. Тацит понял невозможность сблизить навсегда разошедшиеся полюса и не пытался никого толкнуть к подобным попыткам. Он просто рассказывал, что происходит с государством, когда из него уходит virtus.
171
Тацит. Жизнеописание Агриколы, 3, 1.
Однако рассказ предполагает слушателя. Создавать книгу за книгой можно было, только чувствуя, что virtus и Рим — живая проблема, что независимо от ее практической неразрешимости она занимает и волнует людей, образует центр духовной жизни поколений. Тацит обратился к литературному творчеству, так как верил, что в мысли и слове virtus обретает большую реальность, чем в приказах полководцев и в сенатских прениях, так как решил, что его рассказ о событиях I в., о Риме, где распадается «гражданская доблесть», сделает ее навсегда живой и сохранит на века. В ту пору он еще не знал, что читатель, книга и сама их связь не меньше, чем рассказанные в книге события, принадлежат истории и в этом смысле — определенному времени, т. е. определенной системе отношений, взглядов, вкусов, людей, мыслей, и что этой системе тоже суждено рано или поздно стать прошлым.
3. Почему «Анналы» остались неокончены? Вернемся к вопросу о связи между эпизодом, где Тацит рассказывал о сенаторах, которых Август намечал себе в наследники, и судьбой казненных Адрианом консуляриев. Если такая связь в принципе не исключена, то каков все-таки ее смысл и что могло заставить Тацита ее устанавливать? Из сенаторов, им названных, один — Гней Пизон — был сыном известного врага Юлия Цезаря, сподвижника Брута и Кассия, Гнея Кальпурния Пизона, согласившегося в 23 г. до н. э. по настоянию Августа стать консулом, дабы символизировать союз нового режима со старой римской аристократией. Когда Август тяжело заболел и думал, что умирает, он доверил свой архив именно ему. Это положение сохранил и сын Кальпурния. Он 45 лет честно служил императорам, был советником Тиберия, но главным в его облике и деятельности оставалась верность старинным нравам римской знати. Скупостью, жестокостью, упрямством он больше всего напоминает обоих Катонов. «Унаследовав от отца дух строптивости, — характеризует его Тацит, — он был человеком неукротимого нрава, неспособным повиноваться». Другим человеком, но в пределах того же социально-исторического типа, был и считавшийся наиболее достойным из возможных приемников Августа Марк Лепид. Тоже выходец из древнего патрицианского рода, он пользовался большим влиянием на Тиберия, но старался поставить на службу цезарям не столько исконные недостатки старой аристократии, сколько ее новоприобретенные добродетели — «умеренность и мудрость». [172] Именно в Лепиде видел Тацит то сочетание верности принцепсу как воплощению государства и независимости от него как личности,
172
Он же. Анналы, VI, 27, 4.
«Заговор консуляриев» против Адриана представляется в источниках и в исследовательской литературе как союз Авидия Нигрина, ближайшего сподвижника и советника нового императора, с полководцами, заинтересованными в продолжении воинственной политики Траяна и потому враждебными Адриану, положившему ей конец. Авидий происходил из семьи, выдвинувшейся только при Флавиях (его отец и дядя были первыми консуляриями в роде) и тесно связанной с Адрианом в ту пору, когда тот еще не был принцепсом. Само консульство Авидия в 110 г. с последующим ответственным назначением наместником Дакии было признаком возраставшего влияния Адриана и его людей — консулом следующего, 111 г., стал двоюродный брат Авидия Квиет. Есть основания думать, что в сближении Адриана с семьей Авидиев немалую роль сыграло их общее эллинофильство — дядя Авидия Нигрина Тит Авидий Квиет входил в стоическое окружение Тразеи; вместе со своим братом (отцом казненного консулярия) он был покровителем и слушателем Плутарха; и оба брата, и их сыновья — все были наместниками греческой провинции Ахайи, все проявляли необычную осведомленность в греческих делах и интерес к ним. Именно в годы создания «Анналов» у Тацита нарастает раздраженно-враждебное отношение к такому эллинофильству, в торжестве которого он справедливо усматривал гибель старой римской системы ценностей. Если Авидий сопоставлялся с Пизоном, Лепидом или Аррунцием, то только по контрасту.
В еще более резком контрасте ко всему миру римской традиции находились связанные с Авидием полководцы, и самый яркий среди них — Лузий Квиет. Вождь одного из диких племен внутренней Ливии, может быть, чернокожий, он появился во главе отряда своих конников в армии Домициана в конце 80-х или начале 90-х годов и занял какое-то странно-неопределенное, римской табели о рангах несвойственное положение. Воевал он рьяно и успешно, но Флавии были еще слишком римлянами, постоянно оглядывались на традиции и прошлое, и Лузий вскоре из армии исчезает — время, когда ливийский царек мог встать во главе легионов, еще не настало. Оно пришло с дакийскими походами Траяна. Лузий отличается в борьбе с Децебалом, в 116 г. он становится сенатором, в 117 г. — консулом и во главе самостоятельной группы войск с чудовищной жестокостью подавляет восстание в месопотамской диаспоре. Показательно, что, несмотря на блестящую карьеру, официальное положение его до конца остается неопределенным. Во время парфянского похода Траяна он командует крупным самостоятельным воинским подразделением, включавшим как союзную конницу, так и пехоту (т. е. легионеров), не являясь, однако, легатом легиона, и, тем не менее, попадает в сенат в ранге претория (т. е. как бы уже пройдя легионное командование). И сенатором, и консулом он становится вопреки всем обычаям, только и прямо за военные заслуги — ситуация, которая станет типичной в III–IV вв., но для начала II в. была неслыханной. После консулата или, может быть, даже одновременно с ним Лузий назначается наместником Иудеи и вводит в эту провинцию свои войска, хотя ее статусом это категорически запрещалось.
Отвращение, которое такой человек мог вызывать у Тацита, очевидно. Все параллели со временем Юлиев-Клавдиев и даже Флавиев говорили не о сходстве, а о полном разрыве эпох. С наибольшей, ошеломляющей ясностью, однако, проявился этот разрыв времен во взаимоотношениях греческого и римского начал в жизни и культуре империи.
Империя, объединившая в едином государственном механизме римский Запад и эллинистический Восток, с самого начала несла в себе возможность такого развития, при котором оттеснение от власти римской олигархии вело к усилению греческого элемента в жизни и культуре общества и эллинистически-монархического элемента в поведении и положении принцепсов. На протяжении полутора столетий империя оставалась римской, доминанта культурной жизни находилась в области римской традиции, и попытки переделать империю на эллинистический лад ясно обозначались лишь дважды — при Антонии и при Нероне. Связь монархических (и в этом смысле для консервативного римлянина всегда кощунственных и преступных) тенденций в развитии принципата с политическими традициями эллинистического мира была теоретически очевидна всегда. В жизненной практике, однако, на протяжении всего I в. греко-восточное влияние сказывалось больше в быте, искусстве, привычках, художественных вкусах, в темах разговоров, и постепенное нарастание его долгое время не вызывало серьезных опасений ни у кого, в том числе и у Тацита. Агрикола усвоил в Массилии «греческую обходительность», в «Диалоге об ораторах» влияние греческого литературного вкуса ощущается на каждой странице, и даже еще в начале «Анналов» эллинофильские привычки Германика Цезаря не вызывают у автора ни тени осуждения.
В конце правления Траяна и в последующие годы роль и положение греков в римских правящих кругах начали резко меняться. Правда, греки-отпущенники, ведшие практические дела римских патронов, продолжали занимать свое прежнее положение. Зато греки-идеологи из странных чудаков, преследуемых «наставников добродетели», неоднократно высылавшихся из Италии, близких к оппозиционным сенаторам, подчас нищих и гордившихся своей нищетой, с начала II в. все чаще превращаются в римских всадников, сенаторов и магистратов, в богачей, оказывающих прямое влияние на политику государства. Софист Исей Ассирийский, вызывавший своими риторическими импровизациями восхищение римских сенаторов в последние годы I в., был еще школьным учителем — его ученик Дионисий Милетский стал при Адриане римским всадником и магистратом. Дион Хрисостом в 70-е и 90-е годы подвергался в Риме гонениям, был выслан, вел жизнь бродячего нищего проповедника, а уже в самом начале II в. выступал перед Траяном со своей программой принципата; официальные должности он занимал только в своем родном городе Прусе в Вифинии; ученик же Диона Фаворин в качестве доверенного лица и советника сопровождал императора Адриана в его путешествиях по Востоку. В 20-е годы софист Полемон вернулся после длительной отлучки в родную Смирну и обнаружил, что его дом занят римским наместником. Он настоял на выселении римского магистрата, и тот подчинился. Занимательность ситуации усугублялась тем, что этим наместником был Аврелий Фульв, будущий император Антонин Пий. Греческий софист Герод Аттик, чье богатство вошло в пословицу, был в 140-е годы римским консулом, и притом ординарным. Ординарными консулами на 142 г. стали Куспий Пактумерий Руфин из Пергама и Стаций Квадрат, афинянин.