Королевский гамбит (сборник)
Шрифт:
Мне придется попробовать рассказать про Монаха. То есть попробовать в буквальном смысле – предпринять осознанную попытку свести концы с концами в его короткой, и жалкой, и обыкновенной истории, хоть что-то извлечь из нее – не только используя в качестве сомнительного инструмента всякого рода предположения, и версии, и догадки, но и прилагая те же сомнительные инструменты к сомнительным и загадочным событиям, что он оставил нам в наследство. Потому что только в литературе парадоксальные и даже взаимоисключающие приключения человеческой души могут быть, при должном умении, приведены в порядок и обработаны так, чтобы они выглядели правдоподобно и внушали доверие.
Это был слабоумный, а может, и просто идиот; такому в тюремной камере заведомо не место. Но когда его судили, окружным прокурором у нас работал молодой человек, нацелившийся в конгресс, а у Монаха не было ни связей, ни денег, ни даже адвоката, потому что, мне кажется, он даже не понимал, что ему нужен адвокат и, более того, вообще, что это за должность такая, вот суд и назначил ему адвоката сам – молодого человека, только что принятого в адвокатскую коллегию, который, вполне возможно, разбирался в уголовном праве немногим лучше самого Монаха и который сам признал его виновным, может, по указанию суда, а может, забыв, что никто не мешает ему истребовать проверки психического здоровья своего подзащитного, поскольку Монах и не думал отрицать, что убийство – это его рук дело. Больше того, никто не мог удержать его от этого заявления и даже многократного его повторения. При этом нельзя сказать, что он в чем-то признавался либо чем-то похвалялся. Пожалуй, могло возникнуть впечатление, что он едва ли не пытается обратиться с речью к
Но, с другой-то стороны, ему и вовсе не следовало жить на этой земле. Он спустился – материализовался – с холмов, поросших сосной, в восточной части нашего округа (там ли он родился либо где-то еще, никому не ведомо), из местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно столько же) не знали, что такое дороги, и куда даже шериф округа не добирался, – местности недоступной и почти девственной, где жили кланами отдельные семьи, никому и ничем не обязанные, которых люди со стороны в глаза не видели до тех пор, пока несколько лет назад там не проложили хорошие дороги и посреди густой зелени не замелькали автомобили, добираясь туда, где местные жители с их искаженными шотландско-ирландскими именами переженились и гнали виски, и стреляли из-за дощатых сараев и покосившихся заборов по всем, кого не знали в лицо. Благодаря хорошим дорогам, а также бродам в Джефферсоне не только Монах появился, но и разнеслись более или менее достоверные слухи о его происхождении. Более или менее, потому что те же самые люди, среди которых он вырос, знали о нем почти столь же мало, как и мы, – рассказывали про какую-то старуху, которая даже среди тамошнего люда с его непобедимой склонностью к уединенной жизни считалась отшельницей и обитала в деревянной хибаре, всегда держа прислоненный к входной двери дробовик заряженным, и про ее сына, даже по здешним меркам головореза из головорезов, который кого-то там пристрелил, а потом бежал или, может, был изгнан, куда именно, не знает никто, а через десять лет вернулся вместе с какой-то женщиной – женщиной с копной жестких, блестящих, с металлическим отливом, по-городскому зачесанных волос и суровым, городского вида белым лицом, что было заметно даже издали, – расхаживающей по двору или просто стоящей у двери и озирающей расстилающееся вокруг зеленое безлюдье взглядом холодным и угрюмым и странно-невидящим; и еще угрожающим, но угрожающим, как у змеи, а не так, как у местных, которые превратили едва ли не в ритуал привычку сначала предупреждать, а уж потом браться за ружье. А через какое-то время они исчезли. Когда именно и куда – никто не знал, как никто не знал, когда и зачем они здесь появились. Поговаривали, что как-то ночью эта самая старуха, миссис Одлтроп, наставила на них дробовик и выгнала из дома и из всей округи.
Так или иначе, больше они не объявлялись, а несколько месяцев спустя в доме возник ребенок, младенец; подбросили его либо он там родился – опять-таки никто не знал. Это и был Монах, а дальнейшая история повествует о том, как шесть или семь лет спустя соседи уловили запах разлагающегося тела, и кое-кто из них вошел в дом, где миссис Одлтроп лежала мертвой уже неделю, а в углу, у двери, в одной рубашонке, сшитой из грубого постельного полотна, сидел на корточках какой-то малыш и старался поднять дробовик. До Монаха они так и не добрались. То есть не схватили тогда же, сразу, а другого случая им не представилось. Но из поселка он не исчез. Жители догадывались, что он укрывается где-то рядом и выслеживает, как они готовятся к похоронам, и видит откуда-то из подлеска, как они опускают тело в могилу. Некоторое время они его совсем не видели, хотя знали, что он по-прежнему прячется где-то неподалеку, а в следующее воскресенье обнаружили, что он старается раскопать могилу, действуя палкой и голыми руками. К этому моменту он уже успел вырыть довольно глубокую яму; они забросали ее землей, и в ту же ночь несколько человек устроили засаду, чтобы наконец поймать его и накормить. И снова он вывернулся, маленькое неподатливое тельце (теперь на нем ничего не было) выскользнуло у них из рук, словно было намазано салом, и беззвучно исчезло. Тогда кое-кто из соседей начал носить в опустевший дом еду и оставлять там ее для него. Но увидеть его – так никто и не увидел. Просто несколько месяцев спустя прослышали, что его приютил один старый бездетный вдовец по имени Фрэзер, известный в здешних краях самогонщик. Кажется, прожил он с ним ближайшие десять лет, до самой смерти Фрэзера. Скорее всего, он-то, Фрэзер, и дал ему имя, под которым тот приехал в городок, поскольку, как назвала его старая миссис Одлтроп, никто так и не выяснил, и вот теперь округа его узнала или, по крайней мере, познакомилась – молодой человек невысокого роста и преждевременно располневший так, точно ему не восемнадцать лет было, а тридцать восемь, с уродливым, лукаво-глуповатым невинным лицом, коего чертам, а не выражению, он, скорее всего, и обязан своим именем, даривший тому, кто его подобрал и накормил, абсолютную, нерассуждающую преданность верного пса, а к своим восемнадцати научившийся, говорят, гнать виски не хуже самого Фрэзера.
А больше ничему он так и не выучился – умел только гнать и продавать виски, что было против закона и о чем, выходит, следовало бы умалчивать; тем большим парадоксом прозвучало его публичное признание в этом, когда пять лет спустя на голову ему накинули черный капюшон перед казнью за убийство начальника тюрьмы. Вот только такое умение у него и было, а еще – верность тому, кто накормил его и научил, что делать и как и в какое время; так что, когда после смерти Фрэзера какой-то тип, кто именно, неизвестно, остановил у дома свой фургон то ли легковушку и сказал: «Ну что, Монах, давай, запрыгивай», – он залез в машину, точь-в-точь как это сделал бы бездомный пес, и приехал в Джефферсон. На сей раз он приютился на автозаправке в двух-трех милях от городка, в глубине помещения там нашелся тюфяк, только что освободившийся после того, как на нем переночевал кто-то другой, слишком напившийся, чтобы вести машину дальше либо уйти пешком; там он даже обучился управляться с заправочным шлангом и правильно давать сдачу, хотя главное его дело заключалось в том, чтобы просто запоминать, в каком именно месте песчаного карьера, находящегося в пятистах ярдах от заправки, водители выбрасывают пивные бутылки. К тому времени в городке его уже знали, примелькались его клетчатые рубахи, на которые он сменял свой фартук и которые линяли после первой же стирки, соломенные шляпы с лентами, рассып'aвшиеся после первого же дождя, зашнурованные башмаки, расползавшиеся прямо на ногах, – добрый, необидчивый человек, готовый потолковать с любым, кто захочет его выслушать, с улыбкой разом хитрой и мечтательной, с лицом лукавым и глуповатым, бледным даже под загаром, с его странным выражением, в котором угадывается смутная связь между чувством и склонностью к логическим построениям. Городок знал его семь лет до той субботней полуночи, когда рядом с заправкой обнаружили покойника (утратой эта смерть ни для кого не стала, но, как я уже сказал, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката), а рядом с ним Монаха с пистолетом в руке – были и еще двое, что провели с покойником весь вечер, – пытавшегося что-то втолковать тем,
Потому что о смерти у него было понятия не больше, чем у животного, – будь то смерть того человека, чье тело лежало сейчас у его ног, или – впоследствии – начальника тюрьмы, или его самого. То, что было у его ног, это всего лишь нечто такое, что больше уж никогда не сделает ни шага, и не заговорит, и не съест чего-нибудь, и, таким образом, не принесет никому ни зла, ни добра; это уж точно – ни добра, ни какой пользы. У него не было ни малейшего представления о том, что такое утрата, безвозвратность. Ему было жаль, что так получилось, но это и все. Не думаю, будто он отдавал себе отчет в том, что эта жертва породила некое движение, некий процесс, который приведет к расплате за содеянное. Ибо ведь он совершенно не отрицал, что это его рук дело, впрочем, отрицать и смысла не было, потому что против него свидетельствовали два спутника покойного. Но он не отрицал, хотя, иное дело, так и не смог вспомнить, что именно произошло, из-за чего затеялась ссора и даже, впоследствии (как я уже говорил), где она произошла и кого он, собственно, убил, заявив лишь (как я опять-таки говорил), что жертва оказалась в тот момент среди людей, последовавших за ним в кабинет мирового судьи. Он просто все пытался и пытался выговорить то, что накопилось внутри него за последние двадцать пять лет и от чего только сейчас ему выпал случай (или, может, нашлись слова) освободиться, точно так же как пять лет спустя, на эшафоте, ему удастся это (или что-то другое) сказать, закрепив, таким образом, связь со старой, плодородной, многострадальной, трудолюбивой землей, сказать все то, что он пытался сказать и раньше, но не мог, потому что только сейчас ему растолковали, как выразить то, что ему хочется. Он старался объяснить это шерифу и мировому судье, предъявившему ему обвинение; он стоял в зале заседаний суда с выражением, какое бывает у людей, ждущих возможности выступить, и вот услышал слова обвинительного заключения против спокойствия и достоинства суверенного штата Миссисипи; что вышеназванный Монах Одлтроп сознательно и со злым умыслом и заранее обдуманным намерением… и прервал чтение и заговорил голосом пронзительным и высоким, коего звук, постепенно умирая, не стер с его лица такое же, как у всех нас, выражение растерянности и изумления:
– Меня не Монахом зовут; мое имя Стоунволл Джексон [1] Одлторп.
Понимаете? Если это действительно так, то он никак не мог услышать это имя за те почти двадцать лет, что прошли после смерти его бабушки (если это была его бабушка), особенно если взять в соображение, что он не мог вспомнить даже обстоятельств месячной давности, когда им было совершено убийство. Но ведь и придумать его он тоже не мог. Ему неоткуда было узнать, кто такой Стоунволл Джексон, чтобы взять себе его имя. Год он проучился в сельской школе. Наверняка его послал туда старик Фрэзер, но долго он там не задержался. Скорее всего, даже учебник первого класса оказался для него слишком сложен. Во всяком случае, так он сказал моему дяде, когда встал вопрос о его помиловании. Вспомнить, когда именно он ходил в школу, и где она находилась, и почему он бросил ее, он не смог. Но то, что в школу он ходил, – запомнил, потому что там ему понравилось. Единственное, что ему удалось вспомнить, – так это как все читали вслух отрывки из книг. Что именно читали, сказать он не мог, потому что не понимал, о чем в них говорилось; он даже сейчас имени своего написать не мог. Но сказал, как приятно было держать в руках книгу и слышать голоса читающих и ощущать вместе с другими голосами собственный голос (он сказал, что слышать его не мог) благодаря жужжанию, как он называл это, в горле. Так что слышать про Стоунволла Джексона он никак не мог. И тем не менее имя прозвучало, унаследованное от земли, от почвы, переданное ему людьми, которые сами себе выбрали жизнь изгоев, – сделавшееся чем-то вроде символа мучительной гордости, несокрушимой стойкости почвы и тех мужчин и женщин, что ходили по ней и в ней уснули.
1
Томас Стоунволл (от англ. Каменная стена) Джексон – один из военных лидеров Конфедерации южных штатов во время Гражданской войны в США. – Здесь и далее примеч. пер.
Его приговорили к пожизненному. Это было одно из самых коротких судебных разбирательств, когда-либо случавшихся в нашем округе, потому что, как я уже сказал, усопшего никто не оплакивал, а до Монаха не было дела никому, кроме, кажется, моего дяди Гэвина. Монах раньше никогда не ездил на поезде. Прикованный за руку к шерифу, он вошел в вагон; на нем был новый комбинезон, предоставленный, возможно, тем самым суверенным штатом, чей покой он нарушил и достоинство оскорбил, а также все еще новая, все еще не потрепанная соломенная шляпа с кричаще-красной лентой – подделка под «панаму» (было только первое июня, к тому времени он просидел в тюрьме шесть недель), которую он купил в один из дней недели, предшествующей той злосчастной субботе. В вагоне он сел у окна и, повернув в нашу сторону сморщенное, одутловатое глуповатое лицо, шевеля пальцами одной руки и облокотившись о подоконник другой, свободной, смотрел на нас до тех пор, пока поезд не тронулся с места, медленно набирая скорость, огромный, покрытый копотью, и вагонные буферы лязгнули, и лицо его, герметически замкнутое, постепенно исчезало из нашего поля зрения, оставляя по себе ощущение безысходности более неотвратимой, чем если бы мы смотрели, как за ним закрываются, чтобы уж больше никогда при его жизни не открыться, тюремные ворота, лицо, все еще повернутое к нам, с вытянутой шеей, чтобы лучше увидеть, болезненно-бледное, маленькое за покрытым копотью стеклом, но сохраняющее какое-то особенное выражение – вопросительное и в то же время бестревожное, оживленное, безмятежное и серьезное. Пять лет спустя один из спутников убитого в тот субботний вечер мужчины признался, что стрелял он, а затем сунул пистолет в руку Монаху и велел ему посмотреть на то, что он натворил.
Мой дядя Гэвин добился помилования: написал петицию, собрал подписи, поехал в Капитолий, заполучил подпись губернатора, сам отвез постановление о помиловании в тюрьму и объявил Монаху, что он свободен. Прежде чем понять, о чем идет речь, Монах с минуту смотрел на дядю Гэвина, а потом расплакался. Он не хотел никуда уходить. Здесь ему было покойно; ту самую собачью преданность, что Монах испытывал некогда по отношению к старику Фрэзеру, он перенес теперь на начальника тюрьмы. В жизни он умел делать только одно – гнать и продавать виски, хотя после переезда в городок научился еще убираться на заправочной станции. Этим же – уборкой – он занимался и здесь; жизнь его теперь, наверное, несколько напоминала год, проведенный в школе. Он прибирался и поддерживал порядок в доме начальника тюрьмы, как если бы служил в нем домработницей, а жена начальника обучила его вязанию; не переставая плакать, он показывал моему дяде свитер, который вязал начальнику на день рождения и который потребует еще нескольких недель работы.
В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.