Королю червонному — дорога дальняя
Шрифт:
Немец с рыжими клоками вильненского врача опускает очки на нос и каллиграфическим почерком старательно выводит: «Мария Павлицкая».
Получив пропуск, она входит в гетто (через склад театральных декораций), и ее тут же останавливает полицай. Пропуск ему не нравится, он отправляет ее обратно, выгоняет на арийскую сторону.
— Вот так вот?! — она показывает немцу в штатском разорванный пополам пропуск. — Чего тогда стоят эти ваши бумажки?
Она не узнает своего голоса. Говорит быстро, пискляво, без пауз. С удивлением понимает, что это голос рыжей Ванды, дочки дворничихи с Огродовой. Как-то она была там в гостях, Ванда тогда как
Она отдает документ матери, обе выходят из гетто. Мать — через ворота, по ее пропуску. Она — через кабинет старого немца. Он не задает никаких вопросов — помнит, что документы у нее в порядке.
Сестры
Они едут на поезде. У нее модная прическа, волосы накручены на проволоку и уложены вокруг головы — это называется валик. Мать, как всегда, в черном платье, молчаливая и печальная. Это хорошее молчание, из прежней жизни, когда (чаще всего за десертом), подперев голову руками, она выслушивала длинные тирады мужа. Тот рассуждал о политике, о жизни, о любви. Или о женских улыбках — это была его любимая тема. Как и рулетка, в которую он поигрывал в Сопоте. Как выигрывают в рулетку и как улыбаются женщины. Оказывается, есть два вида улыбок — разрешительная и поощрительная. «А коли мне разрешили, чего ж отказываться?» — хвастливо втолковывал он жене, дочери и молодой гувернантке. Мать не улыбалась — ни поощрительно, ни разрешительно. Кончики губ опускались, рот складывался в плаксивую гримасу.
Она осторожно оглядывается по сторонам. Понимают ли пассажиры, что печаль и траур матери относятся к довоенной жизни? Что морщинки в уголках губ — не отчаяние гетто, а горечь от измен мужа? Что траур — по сыну, который умер не от голода и не в товарном вагоне, а просто от воспаления легких? Словом, догадались ли пассажиры переполненного купе третьего класса, что печаль и траур ее матери — это законная нееврейская печаль и безопасный нееврейский траур?
Они едут к родственникам Шайека — двум его старшим сестрам и Шимеку, племяннику. Она оставит у них мать.
Это не лучшая идея. Сестры перепуганы. На вокзале их обворовал спекулянт — отобрал кольцо, и они боятся, что он мог за ними проследить.
— Я за тобой приеду, — заверяет она мать, — приеду, как только найду квартиру.
Сестры просят ее позаботиться о брате. И о родителях, настаивает Геля. И о брате. И о Халине, самой младшей. И о родителях.
Почему я, думает она на обратном пути. Машинально поправляет волосы — крашеные, в отличие от Гелиных — таких натуральных, таких неподдельно-светлых.
— Что почему? — переспрашивает кондуктор.
Она понимает, что произнесла последние слова вслух. Улыбается:
— Ничего-ничего, это я так.
Юреку Шварцвальду везет на порядочных людей. Мало того, что он знает врача, который оперирует евреев (Юреку он удлинил обрезанную крайнюю плоть, его жене укоротил нос; правда, вскоре после этого погиб при массовом расстреле в центре города),
Юрек объясняет, куда надо идти и сколько раз постучать в дверь.
Пана Болека она находит в подвале. Это столярная мастерская, засыпанная стружками и опилками, усеянная рубанками и пилами. На куче досок сидят мужчины. Они слегка навеселе, худые и жилистые, в расстегнутых рубашках.
Она говорит, кто дал ей адрес.
— И что? — спрашивает пан Болек.
Она объясняет, что в гетто остался ее муж.
— И что?
— Его нужно спасти. Через ворота уже не получится, но можно было бы попробовать с паном Болеком, по каналам…
— Это со мной, что ли, барышня? — пан Болек снисходительно улыбается. — Вашего мужа еще найти надо, а нам не разрешается покидать рабочее место. Там, барышня, знаете ли, небезопасно. Там случаются ужасные вещи. Кто приведет к нам мужа?
— Я, — говорит она. — Я пойду вместе с вами и приведу его.
С лица пана Болека исчезает улыбка. Он больше не называет ее барышней, поправляет рубашку и поднимается.
— Что, по каналам пойдете?
— Говорите адрес.
Она ждет у входа в канал. Смеркается, а пана Болека все нет. Начинают выть сирены — воздушная тревога. Рядом гарнизонный костел. Она толкает дверь, делает в темноте несколько шагов. В боковом нефе стоит ксендз, в руке у него книга.
— А я тут псалмы читаю, — улыбается он.
Из гетто доносятся одиночные выстрелы, стена совсем рядом.
— Что там творится, Господи Боже мой, — шепчет ксендз, оборачиваясь на звук выстрелов.
— Там мой муж, — шепчет она.
Ксендз кладет руку ей на плечо.
— Я буду молиться, — говорит он. — Что еще я могу?..
И беспомощно разводит руками — как Юрек Гайер, отправляя ее на Умшлагплац: я ничем не могу тебе помочь, ты же сама понимаешь.
— Вы могли бы дать свидетельство, — подсказывает она ксендзу. — Всего одно свидетельство о крещении для молодого мужчины…
Ксендз молчит.
— А квартиру устроить?
Ксендз задумывается.
— Пожалуйста, зайдите через пару дней, — говорит он и внезапно разражается хриплым кашлем.
— А лучше две квартиры, — добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.
Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна — для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая — для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.
Она спрашивает, где ксендз — такой худой, немолодой, часто кашлял…
— Паулиньский, — догадывается монахиня. — Ксендз Франтишек. Он в туберкулезном, на Вольской.
Она покупает на Керцеляке [2] лимон и идет в больницу.
Ксендз дремлет.
Она рассматривает его. С квартирой он мне уже не поможет, думает она огорченно. Ни с одной, ни с двумя.
— Это ты, — ксендз открывает глаза и смотрит на нее. — Помолишься за меня?
— За вас, отец? Я?!
2
Рынок в Варшаве.