Коронка в пиках до валета. Каторга
Шрифт:
Они стащили дворника в сарай. Полуляхов налил водки себе и Казееву:
– Сам попробовал, но пить не стал: словно от дворника пахло. А Казеев был, бедняга, как полотно белый, – ему сказал: «Пей!» Зубы у него об стакан звенели. Выпил. Говорю: «Идем». И дал ему топор, и себе взял.
Молча они дошли до дома Арцимовичей. У калитки их ждала Пирожкова.
– Легли. Не знаю, спят ли еще.
Она сходила в дом еще раз, послушала, вышла:
– Идите!
– А я-то слышу, как у нее зубы стучат. Обнял ее, поцеловал, чтобы куражу дать. «Не бойся, – говорю, – дурочка!» Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила. «С тобой, – говорит, – ничего не боюсь». Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идем.
Полуляхов пошел вперед. За ним шел Казеев, за Казеевым – Пирожкова.
– Слыхать было, как у
Полуляхов так и сказал: «покойных» и нарисовал мне на бумаге план квартиры – он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.
Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов: направо была спальня Арцимовича, в комнате налево спала жена с сыном.
Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.
– Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: «Не уронить бы чего». Нащупав ногой кровать, размахнулся…
Первый удар пришелся по подушке. Арцимович проснулся, сказал «кто» или «что»…
Полуляхов «на голос» ударил топором в другой раз.
– Хряск раздался. Словно полено разрубил.
Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.
– Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится.
«Стой, – шепчу, – тут. Карауль». Пирожковой руку в темноте нащупал, холодная такая. «Веди на кухню». Вхожу. А в кухне светло, ровно днем. Луна в окна. Читать можно. Оглянулся: вижу постель, на подушке черное, голова кухаркина, к стене отвернувшись, спит и так-то храпит. Взмахнул – и такая-то жалость схватила. «За что?» – думаю. Да уж так только, словно другой кто мои руки опустил. Грохнуло – и храпа больше нет. А луна-то – светло так… Вижу, по подушке большое, большое черное пятно пошло… Отвернулся и пошел в горницы.
Полуляхов сбросил окровавленный армяк, вытер об него руки, зажег свечку и без топора вошел в спальню госпожи Арцимович.
– Надо было, чтоб она кассу отперла. Замок был с секретом.
Арцимович, или «госпожа Арцимович», как все время говорит Полуляхов, сразу проснулась, как только он вошел в комнату.
– Сударыня, не кричите! – предупредил ее Полуляхов.
– Семен, это ты?
– Нет, я не Семен.
– Кто вы? Что вам нужно?
– Сударыня, извините, что мы вас тревожим, – мы пришли воспользоваться вашим имуществом.
– Так-таки и сказал: «извините»? – спросил я у Полуляхова.
– Так и сказал. Вежливость требует. Я люблю, чтобы со мной вежливы были, и сам с другими всегда вежлив. Госпожа Арцимович приподнялась на подушке: «Да вы знаете, к кому вы зашли? Вы знаете, кто такой мой муж?» Тут уж я от улыбки удержаться не мог. «Сударыня, – говорю, – для нас все равны!» – «А где мой муж?», – спрашивает. «Сударыня, – говорю, – о супруге вашем не беспокойтесь. Ваш супруг лежит связанный, и мы ему рот заткнули. Он не закричит. То же советую и вам. А то и вас свяжем». – «Вы его убили?» – говорит. «Никак нет, – говорю, – нам ваша жизнь не нужна, а нужно ваше достояние. Мы возьмем что нам нужно и уйдем. Вам никакого зла не сделаем». Ее всю как лихорадка била, однако посмотрела на меня, успокоилась, потому что я улыбался и смотрел на нее открыто. Она больше Казеева боялась. «Это, – спрашивает, – кто?» – «Это, – говорю, – мой товарищ. И его не извольте беспокоиться, и он вам ничего дурного не сделает». Барыня успокоилась. «Это, – спрашивает, – вас Семен, дворник, подвел?» – «Семен, – говорю, – тут ни при чем». – «Нет, – говорит, – не лгите: я знаю, это Семеновы штуки». Смешно мне даже стало. «Ну, уж это, – говорю, – чьи штуки, теперь вам все равно. А только потрудитесь вставать, возьмите ключи и пойдемте несгораемую кассу отпирать». – «Куда ж, – говорит, – я пойду, раздетая?» Заметила тут она, что рубашка с плеч спала, – одеялом прикрылась. Барыня такая была, покойная, красивая, видная. «Дайте мне, – говорит, – кофточку!» Я ей и кофточку подал. Она одела, застегнулась. «Принесите, – говорит, – кассу сюда, она не тяжелая». Тут ребенок их проснулся, так, мальчик лет восьми или девяти. Вскочил в кроватке. «Мама, – говорит, – кто это?» А она ему: «Не кричи, – говорит, – и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, эти люди из суда». Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошел кассу притащил. Около ее кровати поставил. «Открывайте!» – говорю. Она присела на кровать, открывает, –
– Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы – и все-таки рисковал?
– Думал, не найдут! Ищи ветра в поле. Хожу я по комнате взад и вперед, – продолжал рассказ Полуляхов, – и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня ее храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, – все расспрашивает про дворника: «Он ли вас подвел!» Не ждал бы себе петли – не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашел я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся… В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему…
Полуляхов остановился.
– Рассказывать ли дальше? Скверный удар был…
– Как знаешь…
– Ну, да уж начал, надо все… Ударил его топором, хотел в другой раз, топор поднял, а вместе с ним и мальчика – топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая… Словно кипяток… Обожгла…
Я с трудом перевел дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы «воды!». Я чувствовал, что все поплыло у меня перед глазами.
– Вот видите, барин, и вам нехорошо… – раздался тихий голос Полуляхова.
Он сидел передо мной бледный как полотно, со странными глазами, глядя куда-то в угол; щеки его вздрагивали и подергивались.
Мы беседовали поздним вечером вдвоем в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в темный угол.
– Страшно было! – сказал наконец Полуляхов после долгого молчания, проводя рукой по волосам. – Мне этот мальчик и теперь снится… Никто не снится, а мальчик снится…
– Зачем же было мальчика убивать?
– Из жалости.
И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.
– Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? «Что же, – думаю, – он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?» Я и его… жаль было… Ну, да о своей голове тоже подумать надо – мальчик большой, свидетель. Тут во мне каждая жила заговорила, – продолжал Полуляхов, – такое возбуждение было, такое возбуждение – себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор: «Теперь, – говорю, – по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг за друга, не проговариваться». Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне ее стало, я ее и обнял. И начал целовать. Уж очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал.