Кошмар: литература и жизнь
Шрифт:
Обезумевший текст и есть овеществленный кошмар — таков результат очень смелого эксперимента, тот шаг в будущее, который делает Гоголь по пути материализации кошмара в современной культуре. Крик, который звучит в конце «Записок сумасшедшего», — это крик автора, испугавшегося созданного им кошмара. Неуверенность, что он сможет освободиться от кошмара, позже заставит Гоголя оборвать свои опыты и отказаться от поиска спасения в литературе.
Гоголь и черт: материализация кошмара
Религия снабдила его тональностью и методом. Сомнительно, чтобы она одарила его чем-нибудь еще.
Смех Гоголя — это борьба человека с чертом.
Итак,
Я писатель, а долг писателя — не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространяется какая-нибудь польза душе и не останется от него поучения людям [104] .
Исходя этого убеждения, с характерной для него скрытностью пытаясь понять, как и в каких пределах можно использовать литературу в целях преобразования человека, Гоголь и начинает ставить свои опыты над читателем. Проговоркой об этом звучит признание из письма Анненкову:
104
Гоголь, Выбранные места…, с. 221.
Все мы ищем того же: (…) законной желанной середины, уничтоженья лжи и преувеличенностей во всем и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые способен человек облекать самые великие и самые простые истины. Но все мы стремимся к тому различными дорогами, смотря по разнообразию данных нам способностей и свойств, в нас работающих. Один стремится к тому путем религии и самопознанья внутреннего, другой — путем изысканий исторических и опыта (над другими) (…)Вот почему всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего процесса (…): всякое слово его будет принято в другом смысле, и что в нем состояние переходное, то будет принято другими за нормальное [105] .
105
Из письма П.В. Анненкову, Гоголь, ПСС, т. 13, с. 382.
Разочарование, последовавшее за постановкой «Ревизора», лишь отчасти и ненадолго поколебало его веру в то, что искусство является важнейшей силой в мире:
Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому. Я решил собрать все дурное, какое только я знал, и за одним разом над ним посмеяться — вот происхождение «Ревизора»! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось (…) [106]
106
Из письма В. А. Жуковскому, Гоголь, ПСС, т. 14, с. 34.
Работая над ранними редакциями «Петербургских повестей», молодой автор поначалу еще не до конца отдавал себе отчет в том, как далеко заведут его опыты и сколь велика мощь, к которой он осмелился прикоснуться. Лишь постепенно игрушка гения, магическую силу которой он сам раскрывает только в процессе создания своего подопытного читателя, превращается под его пером в сознательную стратегию, развивающуюся в серию творческих приемов, которые делают неподражаемой его прозу. Вероятно, серьезная переработка отдельных мест «Петербургских повестей», которой зрелый писатель подверг их для издания 1842 г., была вызвана гораздо более точным осознанием им своего проекта.
Сколь велика власть литературы? На что способно художественное слово? Чем отличается «ужасная действительность» кошмара от литературной реальности или она так же подлинна, как реальность жизни? Этими вопросами задается Гоголь, и ради того, чтобы найти на них ответ, писатель начинает свои опыты над читателем. Вполне возможно,
Тема материализующегося кошмара или пророческого сна постоянно возвращается под перо Набокова, размышляющего о Гоголе. Страшной цитатой, которой обрываются «Записки сумасшедшего», Набоков начинает биографию Гоголя:
Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! [107]
Этот фрагмент Набоков прямо соотносит со страшным описанием смерти Гоголя:
107
ЗС, с. 214.
С ужасом читаешь, до чего нелепо и жестоко обходились лекари с жалким, бессильным телом Гоголя, хотя он молил их только об одном: чтобы его оставили в покое. (…) доктор Овер погружал больного в теплую ванну, там ему поливали голову холодной водой, после чего укладывали его в постель, прилепив к носу полдюжины жирных пиявок. Больной стонал, плакал, беспомощно сопротивлялся (…) и просил чтобы сняли пиявок, — они свисали у него с носа и попадали в рот. Снимите, уберите! — стонал он, судорожно силясь их снять, так что за руки его пришлось держать здоровенному помощнику тучного Овера [108] .
108
Набоков, ук. соч., с. 2.
Удивительно, что именно этот кошмар, который материализовался так страшно, заставил Гоголя испытать робость от своих опытов над читателем [109] .
Здесь, в «Записках сумасшедшего», когда Гоголь особенно близко подошел к границе кошмара и в ужасе отпрянул от нее, он, выражаясь словами Мережковского, «(…) впервые увидел черта без маски, увидел подлинное лицо его, страшное не своею необычностью, а обыкновенностью, пошлостью (…)» [110] . Новый «настоящий» черт описан крайне натуралистически, так, что его существование приобретает практически осязаемую достоверность:
109
В этой же главе, посвященной кончине писателя, Набоков вспоминает: «В письмах Гоголь странно, будто сон, описывает виды Любека. Интересно заметить, — пишет Набоков, — что его описание курантов на Любекском соборе (…) легло в основу кошмара, который мать его увидела шесть лет спустя: несчастья, которые, как она воображала, стряслись с Николаем, перемешались у нее в сознании с фигурами на курантах, и может быть, этот сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной жизни, был не так уж лишен смысла» (Набоков, ук. соч., 1,4). К сожалению, он никак не развивает эту тему, лишь слегка касается ее, но все же открывает ей дорогу в свой текст. Он еще раз обратит внимание на сон Ивана Шпоньки, но тоже лишь очень бегло и так и бросит тему (Набоков, ук. соч., 1, 5). О роли кошмара в творчестве Гоголя столь же бегло упоминает и Мережковский, цитируя Гоголя: «Как Иван Карамазов борется с чертом в своем кошмаре, так и Гоголь — в своем творчестве, и это тоже своего рода „кошмар“. „Кошмары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло“» (Д. Мережковский. Гоголь и чорт. М., изд-во «Скорпион», 1906, с. 77).
110
Хотя трудно согласиться с трактовкой кризиса Гоголя, которую предлагает Мережковский: «Он покидает искусство для искуса; кончается пушкинская „молитва“, жертвоприношение — начинается „битва“, „самопожертвование“ Гоголя; исчезает поэт, выступает пророк. И вместе с тем тут начинается трагедия Гоголя — incipit tragoedia — Борьба с вечным злом — пошлостью, — уже не в творческом созерцании, а в религиозном действии, великая борьба человека с чортом». (Мережковский, ук. соч., с. 81.).