Космос, нервная система и шмат сала
Шрифт:
Громко трещал сухой тальник, далеко отскакивали красные угольки. Ветер раздувал пламя костра, и огненные космы его трепались во все стороны.
Сидели, скрестив по-татарски ноги, и глядели на огонь.
— … А как, значит, повез нас отец сюда, — рассказывал дед, — так я — слышь? — залез на крышу своей избы и горько плакал. Я тогда с тебя был, а может, меньше. Шибко уж неохота было из дома уезжать. Там у нас тоже речка была, она мне потом все снилась.
— Как называется?
— Ока.
— А потом?
— А потом — ничего. Привык. Тут, конечно, лучше.
Петька засмеялся.
— Разве земля бывает жирная?
— А как же?
— Земля бывает черноземная и глинистая, — снисходительно пояснил Петька.
— Так это я знаю! Черноземная… Чернозем черноземом, а жирная тоже бывает.
— Что она, с маслом, что ли?
— Пошел ты! — обиделся дед. — Я ее всю жизнь вот этими руками пахал, а он мне будет доказывать. Иная земля, если ты хочешь знать, такая, что весной ты посеял в нее, а осенью получаешь натуральный шиш. А из другой, матушки, стебель в оглоблю прет, потому что она жирная.
— Ты «полоску» не знаешь?
— Какую полоску?
Петька начал читать стихотворение:
Поздняя осень. Грачи улетели. Лес обнажился, поля опустели. Только не сжата полоска одна, — Грустную думу…— Забыл, как дальше.
— Песня? — спросил дед.
— Стихотворение.
— А?
— Не песня, а стихотворение.
— Это все одно: складно, значит, петь можно.
— Здрас-сте! — воскликнул Петька. — Стихотворение — это особо, а песня — тоже особо.
— Ох! Ох! Поехал! — Дед подбросил хворосту в костер. — С тобой ведь говорить-то — надо сперва полбарана умять.
Некоторое время молчали.
— Деда, а как это песни сочиняют? — спросил Петька.
— Песни складывают, а не сочиняют, — пояснил дед. — Это когда у человека большое горе, он складывает песню, чтобы малость полегче стало. «Эх ты, доля, эх ты, доля», например.
— А «Эй, вратарь, готовься к бою»?
— Подожди… я сейчас… — Дед поднялся и побежал в кусты. — Какой вратарь? — спросил он.
— Ну, песня такая.
— А кто такой вратарь?
— Ну, на воротах стоит!..
— Не знаю. Это, наверно, шутейная песня. Таких тоже много. Я не люблю такие. Я люблю серьезные.
— Спой какую-нибудь!
Дед вернулся к костру.
— Чего ты говоришь?
— Спой песню!
— Песню? Можно. Старинную только. Я нонешних не знаю.
Но тут из темноты к костру вышла женщина, мать Петьки.
— Ну что мне прикажете с вами делать?! — воскликнула она. — Я там с ума схожу, а они костры разводят. Марш домой! Сколько раз, папаша, я просила не задерживаться на реке до ночи. Боюсь я, ну как вы не понимаете?
Дед с Петькой молча поднялись и стали сворачивать невод. Мать стояла у костра и наблюдала за ними.
— А где же рыба-то? — спросила она.
— Чего? — не расслышал дед.
— Спрашивает: где рыба? — громко сказал Петька.
— Рыба-то? — Дед
Мать засмеялась.
— Эх вы, демагоги, — сказала она. — Задержитесь у меня еще раз до ночи… Пожалуюсь отцу, так и знайте. Он с вами иначе поговорит.
Дед ничего не сказал на это. Взвалил на плечо тяжелый невод и пошагал по тропинке первым, мать — за ним. Петька затоптал костер и догнал их.
Шли молча.
Шумела река. В тополях гудел ветер.
Воскресная тоска
Моя кровать — в углу, его — напротив. Между нами — стол, на столе — рукопись, толстая и глупая. Моя рукопись. Роман. Только что перечитал последнюю главу и стало грустно: такая тягомотина, что уши вянут.
Теперь лежу и думаю: на каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит.
Протягиваю руку к столу, вынимаю из пачки «беломорину», прикуриваю. Кто-то хорошо придумал — курить.
… Да, так на каком основании человек бросает все другие дела и садится писать? Почему хочется писать? Почему так сильно — до боли и беспокойства — хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет — не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи.
— Кинь спички, — попросил Серега.
Я положил коробок спичек на стол, на краешек. Серега недовольно крякнул и, не вставая, потянулся за коробком.
— Муки слова, что ли? — спросил он.
Я молчу, продолжаю думать. Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю.
— Опять пепел на пол стряхиваешь! — строго заметил Серега.
Я свесился с кровати и сдул пепел под кровать. Серега сел на своего коня. Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях. Во-вторых, он правдивый до тошноты и любит хлопать своими длинными ручищами меня по спине. В-третьих — это главное, — он упрям, как напильник. Он полагает, что он очень практичный человек и называет себя не иначе — реалистом.
«Мы, реалисты…» — начинает он всегда и смотрит при этом сверху снисходительно и глупо, и массивная нижняя челюсть его подается вперед. В такие минуты я знаю, что ненавижу его.
— Отчего такая тоска бывает, романтик? Не знаешь? — спрашивает Серега безразличным тоном (не очень надеется, что я заговорю с ним). Сейчас он сядет на кровати, переломится пополам и будет тупо смотреть в пол. Надо поговорить с ним.
— Тоска? От глупости в основном. От недоразвитости. — Очень хочется как-нибудь уязвить этот телеграфный столб. Нисколько он не практичный, и не холодный, и не трезвый. И тоски у него нету. Я все про него знаю.