Коза Урюпинская
Шрифт:
– Во, на солнышко! И как будто вокруг облака!
– Во как, братец ты мой! Вот оно и выходит, что золотое яичко то – солнышка. Давай ко помолимся!
Когда мы съели всю яичницу и попили чаю, и после благодарственной молитвы дед стал мыть в тазу чашки, я спросил:
– Дед, ну, вот золотое яичко – солнышка, а курочка –то почему Ряба?
– А про что сказка?– Ответил вопросом дед
– Да про деда с бабой! Дураки – били, били не разбили…
– Ну, вот те сразу и дураки! Не глупее нашего. Сказка, мил ты мой, не про то.
Курочка то рябенькая не
День да ночь. День да ночь. Триста шестьдесят пять перушков – черных – это ночи и столько же светлых – дни. Стало быть, и сказка, мил ты мой, не про курицу, а про год! Идеть – летить времечка, катится солнышка по небу и никто его ни остановить, ни переменить, не в силах, как ни бейся.
– А про мышь то к чему? – сомневался я дедовскому толкованию.
– А вот пришел момент – мышиная ночь – самая коротенькая, и покатилось солнышка на осень, на зиму. И станеть она, солнышка ат, не золотое горячее, а простое зимнее, холодное, а тамо день мыши – коротенький, темный, но придеть он и повернеть солнце на лето и станет свету прибавляться, а станеть опять солнышко золотое летнее. Понял теперь? Ну, что рот раскрыл как воробей на жаре? Погоди, я табе стеклышко закопчу. Будешь на солнышко красоваться.
– А чего нельзя было просто объяснить? Зачем древние то люди про курочку Рябу сочинили?
– Да чтобы ты и другие ребятишки запомнили. Малыш то еще, небось, и говорить не умееть, а сказке поддакивает: «Ряба! Ряба!» А про год то чего он бы понимал?! Ему самому, может, еще год от роду!
– Ну, я же понимаю!
– Да ты разве малыш? Ты ж уже совсем большой! Табе, не сегодня – завтра, длинные штаны купють! Ясное дело: ты – понимаешь!
Я сидел на завалинке и глядел на солнце сквозь закопченное стеклышко. Оно становилось бледным и тусклым, а уберешь стеклышко и смотреть на него невозможно – яркое, золотое. А дед ушел далеко вдоль гряды «прашуя» кукурузу. Над полосатым от всходов кукурузы и борозд полем маячила его белая рубаха. Со стороны улицы затарахтел мотоцикл, и над чувалом появилась голова в милицейской фуражке.
– Ну – ко позови деда! – приказал мне милиционер. Но дед и так уже подходил, перешагивая через борозды.
– Ты, я смотрю, не торопишься, – сказал милиционер,– Мне что – целый день ждать, когда ваше гребаное благородие отмечаться заявиться?! Смотри, допрыгаешься, пойдешь обратно в зону комаров кормить. Выпустили вас, казачню недорезанную, нянькайся теперь тут с вами! Смотри, чтобы к двум часам был, как штык! Понял?
– Так точно, гражданин начальник! – хриплым голосом ответил дед.
– А это что за волчонок? Ишь, как смотрит! Чей такой?
– Соседский. Дачник, гражданин начальник.
– Все вы тут, одним миром мазаны, контра недобитая!
Мотоцикл затарахтел дальше по улице, а
– Шел бы в чириках, – сказал я ему тихонечко, чтобы разрядить его суровое молчание, – в сапогах то, небось, жарко.
– Не дождутся, – ответил дед, – хай – сами в лаптях ходють.
– Чего он меня «волчонком» – то?…
– Да ты не расслышал. Показалось тебе! Какой волчонок? Внучонок!
– Я не глухой. Он сказал – волчонок!
– Ну, сказал и сказал! И слава Богу, что волчонок! – дед притиснул меня к себе, – Вырастай скорейча! – и голос его дрогнул.
– Чего он ругается! «Волчонок»!
– Он табе боится.
– Почему это?
– Чужой он здеся! Ну, ладно, – сказал он, вставая и притопывая сапогами. – Я мигом слетаю, распишусь и обратно.
– Я с тобой!
– Нет, жаль моя драгоценная,… Не положено. Да я – мигом. Туда и обратно. Счас вот и барышни наши с базара придут. А ты дом доглядай. Вся хозяйства на табе.
– Дед, – сказал я, провожая старика до калитки, – за что тебя это… комаров кормить?
– Сильно Родину любил, – твердо сказал дед.
Я смотрел стоя в калитке, как он, во военному прямой, быстро шел вдаль по хуторской улице. На его косо посаженную фуражку, левую руку, намертво прижатую к боку и правую широко взмахивающую в такт шагам.
Вернулись с базара «барышни», как называл свою сестру и дочку дед, а он все не возвращался. Я выбегал за ворота, и все смотрел, смотрел в дорожную даль, все ждал, не появится ли в конце улицы прямая, высокая дедовская фигура. А он все не шел. Все не шел. Вот уж мы и отобедали, я отмучался положенный час послеобеденного сна, лежа на прохладных крашеных досках пола в комнате с закрытыми ставнями. А его все не было. И когда солнце уже подалось на закат, заскрипели ворота, и дед въехал на баз, сидя на возу сена, запряженного волами.
– Как ты здеся? Не соскучал? – спросил, слезая с воза на землю.
– Да? – слезы брызнули у меня из глаз. – А может, у нас тут уж и курень сгорел! Может, меня цыгане украли!
– Да, Господь с тобой! Да что ты! Я ведь барышень то наших по дороге встрел, да потому и пошел из милиции то за сеном. У меня ведь уговор был! Ай ты, беда какая. Ну, не серчай! Ну, охолонь. Видишь я живой и здоровый.
– Да? – не мог остановиться я, – этот же грозился тебя в зону – комаров кормить!…
– Но ведь не загнал же, – ах, ты беда моя! Желанный ты мой. Изволновалси. Не боись, они погрозят, погрозят да и отстануть, грозилка видать у них нонь поломалася.
Возница – громадный дядька, с кипично – красным лицом, молча смотрел на нас. Молча он взял у деда деньги, после того как сено сгрузили. И только влезая на арбу и взмахнув погонычем на волов, крутанул кудлатой головой
– Эх ты, вон ведь как вот своих то жалко!
Дед оправлял граблями копну, а я ходил за ним, радуясь, что он вернулся.
Когда издалека, из за реки слабо, но все же слышно, раздался вечерний звон, единственной не закрытой в нашем районе церкви, дед широко перекрестился и оставил грабли.