Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Они гасили и свой тихий смех, ибо и смеяться было боязно в Москве, да и сказки сказывать государь не велел.
Хотя беспечный Омелько не больно думал о запрете, гончар Шумило Жданов мог-таки за ту сказку отведать добрых батогов, — но и про сию угрозу забыли, ибо то, что рассказывал веселый парубок, жадно впитывали души россиян, коим уразуметь хотелось, что ж там за народ живет, на берегах Днепра…
…Глек Омелько сказывал препотешную сказку, а мужчины, слушая, тихо смеялись.
Аринушка меж тем вышла, стала у двери, следила, чтоб не застукал их за таким недозволенным делом, как слушание сказки, кто из царских соглядатаев, кои шныряли по всей Москве.
Прислушивалась Аринушка к светлой
Про что-то свое, невеселое, думала.
И сказки не слыхала.
А Омелько рассказывал:
— Был на свете один человек, Хома, а у него жинка была красавица-раскрасавица, а к жинке той ходил полюбовник. Вот раз он пришел да и стал возле Хомовой хаты, а собака и залаяла во дворе.
Хома лежит на печи…
Да Омелечко в тот вечер сказку рассказать так и не успел.
В дверь вбежала Аринка.
Никто не видел во тьме детского личика, но глаза ее светились зеленым огнем, словно у кошечки, и слышно было, что голос ее дрожит.
— Фонарь! — в страхе прошептала она. — Кто-то ходит!
— Опять несет кого-то нечистая сила, — буркнул Жданов.
И велел всем:
— Ложитесь!
Все поспешно легли, кто где сидел.
Ночные гости, от коих так и жди беды, стрельцы иль еще какие царевы слуги — никому ж больше ночью ходить не дозволялось — прошлепали куда-то дальше, к речке Яузе, а гончары, притомившись, уснули вмиг.
Не спал только Омелько: донимали мысли, что те комары, и комары, что мысли.
Тонко-тонко звенела в ушах, песней комариной, мелодия, родившаяся недавно на Воробьевой горе, при первом изумленном взгляде на стольный град Москву, и Омельян теперь, задумавшись, уразумел, что первый взгляд, да еще издалека, должно быть, наивернейший: потом как-нибудь, оглянувшись на все тут пережитое, забудет горести, пыль московских улиц, забудет и лютых бояр да стряпчих, и царя, что от людей хоронится, и все свои мытарства, а останется в памяти ярче всего тот первый взгляд, обращенный с соседней горы на сей дивный город, блеск солнца на позлащенных куполах церквей и палат, море садов меж домиками, теремами и лачугами, и добрые русские люди: семья Корнея Шутова, Шумило Жданов с гончарами да гончарятами, холопами и рабами господ (кои властвовали здесь, как повсеместно: на Украине, в Польше, в Туретчине, в Риме), и наш Омельян, уже не столь и сердито прислушиваясь к ровному легчайшему дыханию Аринушки, что, поломав сопилку, невинно спала где-то здесь, — Омельян про себя, без единого слышного звука, повторял недопетую песню, осенившую хлопца, едва подошел он к Москве:
Ворогом не дамо Ми ніколи в ярмо Hi Москва, ані Києва, браття! Ми — родина одна. Кров нас братня єдна… Древня віра і давнє завзяття!Вдруг возникали и слова, коих тогда, изнуренный долгой дорогою, Омелько так и не нашел, точные, веские слова, от которых решимость пробиться-таки (пусть жизнью своей рискуя) к самому царю полыхнула с новою силой:
Ми за волю свою Сто"iмо у бою Нерушимо-міцною стіною,— Ми найдемо в віках ЩастяБез единого слышного чужому уху звука — песня струилась и струилась в душе, и не давало хлопцу уснуть зашитое в шапке, под изголовьем, письмо Украины к могучему царю, к той силе, что могла Украину спасти от вражьего нашествия, от лиха всенародного, от иноземного ярма.
Уже несколько дней так вот и жил у гончара Шумила Жданова посланец разоряемой, терзаемой Украины.
Жил.
Горшки расписные лепил.
Песни презвонкие потихоньку пел. За работой.
Сказки рассказывал. Тишком.
Про свою Украину говорил жадным до правды москвитянам, про реки крови, что текут и текут в Днепро.
Про ляшское иго.
Про неволю турецкую.
Про своего отца, Саливона Глека, про цех гончарский, про уклад цеховой старобытный, о коем московские ремесленники и слыхом не слыхивали, ибо все были тут кабальными да холопами.
— А девицы, верно, пригожие там у вас? — опасливо вздыхала шустрая вострушка.
— Да уж пригожие.
— Разборчивы?
— Разборчивы, ой-ой!
— Это славно, коли разборчивы. А гордые?
— Гордые. Да и грамоте знают частенько… — И он рассказывал про мирославских девчат и молодиц, своенравных украинок, кои не ведали ни теремов, ни установлений Домостроя, ни кабалы боярской, ни безмерного произвола мужа…
Аринушка вздыхала, и Украина отчего-то ей мнилась тогда раем земным, ибо ведомо издавна — хорошо лишь там, где нас нет…
Поутру пытаясь поймать почти несбыточный случай пробиться к царю, с государственной своей надобой, возвращался потом и работал до ночи Омелько в ждановской гончарне, строгал глину, мял, лепил, сушил да малевал, сажал сделанное в печь, и Аринушка перенимала у него, приглядывалась, расспрашивала, про Москву сказывала всякую всячину, тайно от отца училась читать и писать, да и разутешить умела чубатого, когда кручинился тот, прослышав, что проникнуть к государю — дело немыслимое, не стоит, мол, и стараться, затем что царя уложили в постель голландские да немецкие лекари — чуть не на всю неделю…
В воскресенье Омелько бродил по Москве.
Подлатав Омельяну, где требовалось, изодранный жупан и шаровары, с самого утра всюду водила его Аринушка, и каждый шаг являл хлопцу новинку — то горькую, то радостную, а то и просто забавную: там некий величавый облик каменной громады, там хоромы и терема, церкви и ворота в стенах городских, диковинные базары и торжки, заморские звери и птицы зверинцев, иноземцы в невиданных нарядах.
Когда проходили с Аринкой у стен Кремля, опасливая девчушка не велела Омельяну ни на что глядеть в упор, а лишь одним глазком, затем что стрельцы торчали у каждых ворот и следили — не смотрит ли кто на царский замок или на какую пушечку — и сразу же хватали сомнительного человека, а из рук их никто живым не вырывался.
Одного такого «шпиона» — Омелько видел сам — вели по улице, сорвав одежду и связав руки, и стегал палач беднягу страшенной плетью, тонко свитой из бычьих жил.
Еще видел Омельян, как, привязав к ружьям, вели невесть куда неосмотрительного музыканта, пойманного с виолою в руках; как тащили на расправу старика, что развел огонь в печи не в четверг, как дозволялось летом раз на неделе, а в субботу…
Омелько ходил в то утро по Москве, и так разбирало его желание заглянуть в слюдяные оконца в теремах, в алтари, в книжные палаты государевы, в сады, что шумели листвой на каждом дворе тогдашней Москвы, где северные яблочки родились точно в сказке: глянешь против света, зернышки насквозь видны — вот как!