Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя — нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полет запорожской песни Омельян смело перенес в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, — и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нем самом и слышать ее мог лишь он один:
— «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»
Вот теперь его уже слышала и Аринушка.
Окрыленная дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили ее лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:
— Ну
Омелько прибавлял.
— Громче.
И Омелько брал чуть погромче.
Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут — сам государь!
— Да ну! — И Аринка снова дергала рукав жупана. — Да пой же!
Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повел «херувимскую», как только он один умел.
А он таки умел!
Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!
Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.
Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…
Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…
Голос, что хватал за душу, потрясал все человеческое естество…
Омельян уже вел за собой весь хор «вспеваков»: все ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.
…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полету души, ума и воображения, полету, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищенные, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чем и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного еще искусства, но отчетливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращенных к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.
Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудреных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные,
…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим все с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда в лёте этом песнопение пронизывал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращенная к богу мольба, жалоба, боль и гнев.
Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперед.
И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?
Омелько, опомнись!
Да где там!
Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперед пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрепанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.
Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.
Его царское величество стоял у трона Мономахова, велелепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрехонького от пота, — облачен-то был он в претяжелые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, — был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.
Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.
«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька еще раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» — и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.
Аринка, уколовшись краденою розой, что все еще лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперед, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.
Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!
Но никто не завидовал.
Ибо неведомо еще было: чем все то кончится?
Какая царская прихоть может опалить крылья степному орлику, невесть откуда залетевшему сюда?
А песня все лилась. Ощупывая зашитое в шапке, что держал он под мышкой, мирославское послание, Омельян пел и пел, словно и про царя забыл, словно и про господа бога не думал, коего песней своей он и должен был славить, — пел, да и только, пел свою же песню, пел, как вольная птица, с пылу еще и не постигая, что, волю свою уже утратив, «пресвятую песнь припевающе», ненароком очутился в клетке, драгоценной, досадно-золотой.
А золота было вокруг довольно.
Трепетное мерцание тысяч свечей — на ставниках, под куполом, в паникадилах, в руках у мирян — отражалось на иконостасах, окладах, на ризах и крестах, на дискосах и чашах, на боярских одеждах, на облачении церковнослужителей, в тысячах живых глаз, захваченных могучим искусством певца.