Козара
Шрифт:
Они рвутся к Праге, к сердцу Чехословакии. Дитер молод, стремителен и смел. Он может все. К нему приводят толпу чешских военнопленных. Это жалкие, обезоруженные, промокшие люди, может быть, и вшивые. Они еле стоят на нотах. Глаза мертвые, воля сломлена. Один из них связан.
— Почему этот связан? — спрашивает Дитер.
— Он убил Карла, нашего унтер-офицера.
— Вот это ничтожество? Убить такого человека…
Он кинулся на пленного и начал бить его кулаками.
— Du bist Jude? — кричал он. — Ты еврей, грязный еврей!..
Пленный терпел и молчал.
— Расстреляйте его, — сказал Дитер.
Солдаты
Выходит, ты все-таки виноват в смерти одного человека, майор Дитер?
Он сам виноват, оправдывается Дитер, которого ведут в овраг, связанного и беспомощного. Он сам виноват в своей смерти, потому что он сопротивлялся.
А те русские тоже виноваты?
Виноваты, говорит Дитер.
Но ведь это были русские крестьяне, безоружные. Были там и женщины, тоже безоружные. Были даже дети, лохматые русские дети с глазами голубее неба.
Я не виноват, что фюрер отдал такой приказ, оправдывается майор Дитер. За одного нашего солдата мы расстреляли сотню русских. Так было приказано. Я исполнил приказ.
Почему ты расстрелял женщин и детей?
Потому что не было мужчин. Приказ гласил, что в таком случае можно расстреливать женщин и детей. Сотню за одного.
Значит, ты убил сто русских крестьян, крестьянок и мальчишек?
Я не убил их, а только отдал приказ о расстреле. Незадолго перед тем они убили одного моего солдата, и я должен был издать приказ о контрмерах, ибо этого требовали правила и мое начальство. Я сожалел, что мы не можем найти достаточного количества мужчин и что мои солдаты, выполняя приказ, расстреляли женщин и детей. Но так должно было случиться.
Неужели именно так?
Я не виноват, что русские пошли в партизаны. Зачем они ушли в лес? Разве они не могли лояльно принять оккупацию?
Бороться за свое отечество — значит быть нелояльным?
Наши действия определялись целями немецкой политики, говорит майор Дитер. Офицеры не имели права впутываться в политику. Офицеры должны были только выполнять приказы. Личные чувства должны были подавляться.
Но, майор Дитер, разве вам не было больно, когда вы давали приказ расстрелять пятнадцать русских детей, лохматых русских детишек с глазами голубее неба?
Было, хотя вы мне и не поверите, говорит майор Дитер и оборачивается, точно ища свидетеля, скрывшегося в лесу. Да, сердце у меня болело. В голове помутилось. Я не мог смотреть на это. Попросту обежал. Я никогда не забывал об этом. Одна только мысль о расстрелянных детях причиняла мне боль и все новые и новые страдания. Теперь мне ясно, что мои первые сомнения зародились тогда.
Какие сомнения, майор Дитер?
Сомнения в справедливости нашей борьбы. Кажется, до этого самого случая я верил в необходимость военных мер Германии. Я был убежден, что мой народ имеет право на жизнь, что история обошлась с нами, как мачеха, поставив под угрозу само наше существование, что поэтому мы имеем право на исправление исторических несправедливостей и расширение нашего жизненного пространства, хотя бы для этого и пришлось пустить в ход огонь и меч. Поэтому в первые схватки я кидался радостно, как и многие другие немцы, уверенный, что мы завоюем победу, что мы должны осуществить справедливые требования нации. Но война затянулась. Война становилась все более ожесточенной. Война
О чем другом, майор Дитер?
Я понял, что речь идет о мировой войне, которая не имеет ничего общего со справедливыми требованиями немецкого народа, говорит майор Дитер. Я понял, что мы ввязываемся в чудовищные бои и кровавые расправы, жертвами которых падут миллионы людей.
Но все-таки ты шел вперед, на Смоленск, на Киев, на Москву?
Шел, потому что таков был приказ, говорит майор Дитер, опустив голову, уверенный, что нет свидетеля, которого он ищет и который не придет. Я шел в Россию, как идут навстречу могиле, вырытой собственной рукой.
До тех пор, пока чуть не замерз?
До тех, подтверждает майор Дитер, глядя на пальцы своих босых ног, ступающих по прошлогодним листьям. Я дошел почти до самой Москвы; в двадцати километрах от нее наш танк был подожжен, я выскочил и скатился в канаву, полную снега, и тут за меня взялась русская зима.
Она-то и сохранила тебе жизнь, эта русская зима?
Может быть, отвечает майор Дитер, уверенный, что теперь спасения ему нет.
Он увидел речку, журчащую меж острых камней, сияющих трав и почерневших ветвей поваленных деревьев, почти обглоданных водой, поднимавшейся во время проливных дождей. Здесь меня убьют, подумал он. Узнают ли когда-нибудь мои близкие, где я погиб? Неужели я кончу тем же, чем кончил отец?
Сзади закричали и замахали руками. Он понял, что ему приказывают остановиться. Слов он не понимал, но по злым лицам врагов догадывался, чего они требуют и: что его ждет.
Мама, — вздохнул он. Неужели никак нельзя объяснить им, что я уже не тот, каким был в дни молодости, юноша с горячей головой и одурманенным рассудком, что я другой человек, не похожий на настоящего немца, что свою будущую жизнь я представляю только как наведение мостов от человека к человеку? Он попробовал все-таки сказать что-то, хоть что-нибудь…
На него даже не взглянули. Поставили его над речкой, на берегу и, отойдя, начали целиться. Все молчали.
В небе крикнула птица.
Тяжелее всего было сознавать, что он умирает так глупо (точно червяк под колесом). Он посмотрел на свои босые ноги; ниже края кальсон желтая кожа, покрытая волосками, казалось, ощетинилась: страх, горе, нагота. Отвалившиеся ногти…
Теперь он точно знал, что мог бы им сказать и что они наверняка бы поняли: то, что им недавно сказал Ганс, прежде чем упасть мертвым. «Хайль Гитлер!» — вот что они наверняка бы поняли, хоть и не знают по-немецки. Это было единственное, что он мог бы им сказать с уверенностью, что его поймут.
Но может ли он это сказать? Может ли теперь, в эту минуту, в последнее, предсмертное мгновение?
— Матильда! — крикнул майор Дитер, в то время как партизаны прицелились в него. — Матиль… — хотел он сказать что-то, увидев и узнав девушку.
Но черные дула прервали его слова. Выстрелы прервали мысль Дитера, а над его головой, в ветвях, вскрикнула птица.