Козленок за два гроша
Шрифт:
Правда, тот конец света его не пугал, а вот этот привел просто в оцепенение. Не дай бог, лошадь сделает неосторожный шаг, свалится с обрыва, плюхнется в воду и поплывет по Вилии в море, а из моря в океан, а из океана на Ривер-стрит и увидит его, Шмуле-Сендера, сына раньше, чем он сам.
— Ближе подъезжай, ближе! — повторил Эфраим.
— А вы нашли?.. — дрожащим голосом выдавил Шмуле-Сендер.
— Давай, давай! — подстегнул его Шахна.
Шмуле-Сендер нетребовательно стегнул лошадь, и телега, заваливаясь на бок, подпрыгивая на кочках и
Водовоз привязал лошадь к кусту, вытащил из телеги лопаты, заступ, веревки, поволок их к старику Эфраиму и Шахне, стоявшим над желтым бугорком, как над родной могилой. Первым взялся за лопату старик Эфраим.
Он копал не пустырь, не военное поле, а что-то такое, что никак не складывалось в название — то ли это была Вселенная, то ли это была небесная твердь, то ли это было его собственное, старое, уставшее жить и надеяться тело.
Шахна несколько раз пробовал подменить его, напомнить о своей очереди, но Эфраим только оттирал его плечом и продолжал орудовать лопатой.
Хотя он уже понимал, что под этим бугром его сына Гиршеле нет, Эфраим хотел докопаться до недр, до самой сути, до того пласта, за которым кончается земля и начинается царство теней. Ему хотелось проткнуть лопатой хотя бы одну из них или поддеть ее и поднять на поверхность.
Но тщетно!
Оставив это, как им казалось, верное место, они перешли к другому, залитому луной, которая всегда останется единственной плакальщицей для тех, кого господь не сподобил чести быть зарытым на родине.
— Попробуем тут, — сказал Шахна.
Старик Эфраим, обессилев, смотрел, как его сын вонзает лопату в землю, как выбрасывает наверх глину, перемешанную с жухлыми прошлогодними листьями, как грязной рукой вытирает пот на своем высоком, столь ценимом в аду, лбу. Он смотрел на него и думал, что это не занятие для того, кому безразлично, где будут покоиться кости его братьев. Думал о том, что, может, это рытье научит его чему-то большему, чем научили его они, Эфраим и Гинде, что если он ничего и не выроет, то что-то — может, свой позор? — зароет.
Не было Гирша и в этой яме.
— Может, на сегодня хватит? — пропищал Шмуле-Сендер, глядя, как лошадь своей огромной головой чешется о куст сирени, как бы желая навеки, до конца своих лошадиных дней, впитать этот благородный, не конюшенный запах. Вместе со своей гнедой почесывался о куст сирени и Шмуле-Сендер, но то было другое почесывание, скорее от страха, чем от удовольствия. Да и как тут было не страшиться? Шмуле-Сендер от литовского Иерусалима всего ждал: и велегласных молитв, и богатства, пусть не его — чужого, на чужое богатство тоже приятно посмотреть, приятней, чем на чужую нищету. Но такого он не ожидал! Если бы ему во сне приснилось, что он вместе с Эфраимом и его старшим сыном Шахной стоит на пустыре и разрывает могилы, он, Шмуле-Сендер, в постели бы умер. А ведь вот же не умер! Жив! Почему? Разве только потому, что не свое роешь…
— Ты прав. На сегодня хватит, — после третьей попытки выдохнул
По закону предков полагалось семь дней не выходить из дома, сидеть на низенькой табуреточке в одних носках и молча горевать о покойнике, но никакие законы — ни имперские, ни божьи — сейчас не существовали для Эфраима, у него не было времени сидеть сложа руки, даже горевать, хоть большего горя он еще в жизни не испытывал. Умрет жена — горе, но когда у тебя забирают сына или дочь, никем их не заменишь. Жена может быть другой, а дети — всегда единственные!
Самое трудное было ничего не делать и ждать ночи. Эфраим торопил день, гнал минуты и часы, подстегивал их, как лошадей, чтобы только поскорей промчались, а они тянулись как обычно; солнце двигалось медленно, и мысль Эфраима катила его, будто каретник готовое колесо — к закату, к закату, к закату. Ему не терпелось снова очутиться на этом пустынном поле, среди этих заросших бодяком и репеем рвов, где солдаты-каратели так умело разровняли землю, что и днем, пожалуй, могилу Гирша не сыщешь. Но Эфраим не терял надежды. Главной его заботой было не упустить Шмуле-Сендера, который жаловался на то, что он не может то снимать, то водружать бочку на телегу, что за день в Еврейской больнице он так устает, что у него все из рук валится.
Теперь уже они отправились туда не раздельно, а вместе. Может, не доверяли друг другу, а может, боялись, что Шмуле-Сендер не приедет — человек слаб! — возьмет и не приедет.
В годы Эфраимовой молодости мертвецов несли до самого кладбища на руках.
— Мертвец как ребенок, — объяснила ему бабушка. — Только пеленки разные.
Из памяти, из таких же бесконечных, заросших репеем и бодяком рвов, вставали какие-то лица, как дым, поднимались какие-то слова. Несли на руках! Теперь — даже если им подфартит — на руках до Антокольского кладбища не донесешь. Руки не те. Ну что за руки стали, что за руки?
Старик Эфраим вздыхал, косился на Шахну, тот в свою очередь разглядывал его, как чужого, неживого; Эфраим и впрямь был какой-то неживой: не ел, не пил, не разговаривал, вертел в руке эту дурацкую подзорную трубу, иногда прикладывал к правому глазу и не отрываясь смотрел на голую стену.
Что можно увидеть на голой стене?
Ничего.
Разве что клопа, вылезающего из-под обоев?
Но Эфраим видел все: и прошлое, и настоящее, и будущее.
Видел Гирша.
Видел, как он тонет в Немане.
Как два крестьянина-литвина вытаскивают его из воды, кладут на землю, наклоняются к нему и начинают оживлять своим дыханием.
Он, Эфраим, этим литвинам поклялся служить вечно; отблагодарить их не деньгами, а тем, чему цены нет.
И отблагодарил.
Приходил на местечковое католическое кладбище и, не обращая внимания на возмущение самого рабби Авиэзера, читал над их могилами поминальную молитву — кадиш.
Кто прочтет кадиш над безвестным рвом, заросшим репеем?
Никто не прочтет. Никто. Ни литвин, ни поляк, ни татарин. Ни еврей.