Козленок за два гроша
Шрифт:
Авнер переворачивается на другой бок, глаза его в темноте пытаются найти Эфраима, но темнота делает его неразличимым; гладь мрака мерцает ровно и нерушимо, и Авнер тычется в него, как муха в стекло.
— Знаю.
— Ну и что?
— Что «ну и что»?
— Небось рад…
— На седьмом небе!..
— И я бы был на седьмом небе, если бы кто-нибудь и мне написал.
— Написал?
— Видто, зовет тебя к себе или домой просится.
В темноте слово звучит, как в лесу, — отчетливо и гулко, но Эфраим никак не может сообразить, кто зовет его к себе и кто собирается — даже просится —
— Кто? — спрашивает Эфраим.
— Дочь твоя — Церта… Мне Хася-Двосе сказала. Она же тоже Дудак…
— Да, — отвечает Эфраим, все еще не понимая, о чем говорит нищий.
— Встретил почтарь Нестерович Хасю-Двосе и говорит: тебе письмо!
— Покороче, Авнер, покороче!
— Словом, ошибка вышла. Письмо не Хасе-Двосе, а тебе.
— Что ж ты до сих пор молчал?
— Совсем из головы вылетело…
Ну и денек! Одна весть за другой. И эта, из Киева, наверно, ничуть не лучше той, что пришла из Вильно.
Год, а может, больше Эфраим от дочери ничего не получал.
В последнем письме написала: жива-здорова… работает белошвейкой… внуку, Давиду, шестой годик пошел…
Эфраим прочитал то письмо и сразу же заподозрил что-то недоброе. Ни слова про этого фармазона, который сманил ее из дому, женился ли он на ней или, полакомившись, бросил. Эфраим вертел письмо в руке, разглядывал на свету, обнюхивал, стараясь учуять Цертин запах, а учуял душок беды. В том, что с Цертой беда, он нисколько не сомневался. Беда — немногословна, радость болтлива. Что с ней? Эфраим сел и тут же ей отписал ответ. Он писал его до глубокой ночи, корпя над каждой строчкой, с трудом втискивая свои мысли-камни в белый прямоугольничек бумаги, допрашивал Церту, как становой пристав, сетуя на судьбу, покаравшую его, отца, одиночеством и неутоленной родительской любовью. Он умолял Церту приехать хотя бы на могилу матери — любимицы Леи, но ответа тогда не получил и ужасно расстроился.
Если с ней, Цертой, стряслось какое-нибудь несчастье, то он и минуты не станет раздумывать, остановит первую попавшуюся телегу, выезжающую из местечка, попросит, чтобы его довезли до Киева — пусть две версты, пусть одну, только бы поближе к ней, только бы поближе.
Но вести от нее приходили редко — раз в год, — и не были они ни добрыми, ни дурными.
В том, что все — и покушение Гирша, и приход Эзры с этой Данутой, и письмо Церты — таким странным и таким роковым образом совпало и сопряглось, Эфраим видел чуть ли не предначертание свыше.
Жизнь — волчица, думал Эфраим, разодрала на части, растаскала по норам его агнцев, самое дорогое, что у него было, оставив с тенями и могилами, с безмолвными камнями, с погорельцами-нищими, с водовозами, которые либо побираются воспоминаниями, либо развозят по домам тусклую, вонючую, неизбывную старость. Перед смертью, перед тем, как он соорудит самому себе надгробие, думал Эфраим, всевышний решил послать ему последнее и самое тяжкое испытание — сделать несчастными его детей и лишить его возможности им помочь. Эфраим это понимал и вместо того, чтобы убояться, принял вызов вседержителя и затеял с ним тяжбу. Ведь в чем-то их силы были равны: бог был отцом для всех живущих, Эфраим же — для четверых; пусть малая песчинка, пусть только жалкий побег на древе жизни, но в своей любви и
Всей своей неприкаянностью, всем своим одиночеством, которое тоже равняло его с богом, Эфраим был готов к состраданию, участию, союзу.
Если надо (надо, конечно!), он завтра же на рассвете пустится в дорогу — к Гиршу — Гиршке-Копейке в Вильно (ему труднее всего, его ждет виселица), а потом к Церте, в Киев (бросил ее этот фармазон на произвол судьбы с маленьким ребенком на руках), потом, может, с Эзрой — к сибирским охотникам за бурым таежным медведем… Лучшее надгробие родителям — их живые и счастливые дети.
И еще небо.
Небо — это надгробие для всех.
Дожить бы до утра! Скорей добраться бы до почты в Мишкине и взять у Нестеровича письмо.
Эй, Шмуле-Сендер, запрягай свою клячу!
Эй, Авнер, принимай козу! Не забудь ее в полдень подоить!
Неужели Церта и впрямь просится домой?
То-то было бы радости!
Церта напоминала Эфраиму любимицу Лею, третью его жену, — такая же проворная, такая же стройная, только крепче матери и выше. Эфраим сам подыскивал для нее женихов и, заранее завидуя им и презирая за кражу (разве муж не крадет жену у ее отца и матери?), не мог остановиться ни на одном парне и всех постепенно отваживал.
Может, потому, что он так ее берег, так холил и лелеял, бегство Церты ошеломило его.
Он-то, старый дурень, надеялся, что хоть она не бросит его, останется вместе с ним, пока он не помрет, выйдет за какого-нибудь местечкового парня замуж (больше всего ему нравился степенный лесоруб Ицик Магид), наплодит кучу детей, у него, у Эфраима, их было четверо, а у нее с этим лесорубом будет вдвое больше.
Авнер похрапывает на лавке.
Спит у себя дома и возница — Шмуле-Сендер.
Эфраим все про них знает — он даже знает их сны.
Шмуле-Сендеру снится его удачливый белый Берл, открывший в Нью-Йорке собственное дело. Берл не водит медведя, не пляшет и не поет на рыночных площадях, не валяется на чердаке с иноверками. Белый Берл ходит во сне Шмуле-Сендера в белом чесучевом костюме и в белых гамашах. Белый Берл считает белые доллары. У белого Берла — белые-белые дети.
А Авнеру — Эфраим готов поклясться! — снится его бакалейная лавочка, далекие, допожарные, допотопные времена. Ему снятся изюм и корица. Он зачерпывает изюм из мешка и сыплет себе на голову.
Себе и своим покупателям!
Ему, Эфраиму!
На лысину Шмуле-Сендера!
На рыжие кудри маленького Эзры!
На вьющиеся пейсы Гирша!
На богоугодную ермолку Шахны!
Хлещет щедрый изюмовый дождь!
Все местечко залито, засыпано, заметено изюмом!
И Шмуле-Сендер, водовоз и черный бедняк, и Гиршке-Копейка в наручниках, и Эзра, обессиленный запретной лаской, и его подруга Данута, распластавшая руки, как западню, и беглянка Церта со своим сыном Давидом, и Шахна, строгий, подтянутый, советник самого губернатора, раскрывают руки и ловят эти юркие, эти желанные, эти застывшие капли!