Козленок за два гроша
Шрифт:
Завтра же, завтра же, мысленно повторял Шахна, и губы его беззвучно шевелились в молитве, и в глазах мелькали не серые стены камеры, а необозримые российские просторы, радушные и безопасные, заваленные не грехом, а белыми добродетельными снегами.
Что его удерживает? Жалованье? Вера в свое призвание — сеять добро там, где земля до недр выжжена злом и пороком? Ей, этой выжженной пустыне, нужен потоп, ливень, а он, Шахна Дудак, только капля, только маленькая жалкая капелька.
Мысль Семена Ефремовича то кровоточила, то снова заразной тифозной
Семен Ефремович цеплялся не только за тайные заклинания, но и за надежду; за то, что, еще не побывав в руках, уже валится из рук.
Он верил, вернее, ему хотелось верить, что его разыграли, что это не более чем горестная шутка, нелепый спектакль, устроенный Ратмиром Павловичем от скуки, из желания скрасить постылую жандармскую жизнь; он уповал еще на бога, на благоразумие, на то, что завтра все выяснится, и он, Шахна Дудак, посмеется над своими вчерашними страхами вместе с тем, кто его ими до одури, до изнеможения, до безумия накормил.
Нет, нет, перечил Семен Ефремович самому себе. В Вильно, в Северо-Западном крае, во всей необъятной империи не бывает ни сегодняшних, ни вчерашних, ни завтрашних страхов, над которыми можно посмеяться; правит один бессмертный, многоликий, незримый, несмешной страх. И он, Семен Ефремович Дудаков, Шахна Дудак, как и все подданные, состоит до смертного часа у него, у этого страха, на службе. Убеги в степь, в тайгу, к черту на кулички, и там ты будешь ему служить.
И там.
И Гирш, брат его, тоже состоит у него на службе. Гирш только строит из себя героя, считает себя бесстрашным.
Но разве бесстрашие в том, чтобы убивать.
Бесстрашие в том, чтобы жить. Жить, убивая в себе собственный страх.
Гирш пытался убить генерал-губернатора раньше, чем собственный страх.
Неужели этот хмырь и в самом деле принесет подушку и одеяло?
Может, сейчас откроется дверь, и Семен Ефремович услышит:
— Дудаков, на выход!
Вот когда это окончаньице спасет его, отделит от этих стен, от этих нар, от брата и вернет на свободу.
На свободу ли? Разве не все равно, где бояться?
Семен Ефремович стоял перед Гиршем, и тот смотрел на его пиджачную — из добротного английского сукна — пару, на его ботинки с гнутыми носами и замшевым верхом — куда до них тем, что Шахна когда-то приносил в починку в сапожную мастерскую на Завальной! — на аккуратно подстриженную голову, на бакенбарды, похожие на перевернутую обувную щетку, и не было во взгляде среднего брата никакой ненависти, никакого осуждения — только насмешливое равнодушие, смешанное с жалостью. И как его было не пожалеть — ни с того ни с сего попавшего из гостиной, пускай не из гостиной, пускай из прихожей теплого и беспечного дома в погреб, подземелье, за грань жизни.
— Господи! Что он так
— Митрич — человек послушный, как подзаборная трава.
— Митрич? Ты что, с ним по-русски говоришь? — встревожился Шахна.
— Не беспокойся, он придет, — успокоил брата Гирш.
Семен Ефремович и впрямь нуждался в успокоении. Сердце его, огромное, потяжелевшее, колокольно гудело в грудной клетке; ноги все время сгибались в коленях — то ли от слабости, то ли от постыдного страха. Слова Гирша, от которого он ждал чего угодно — только не участия и дружелюбия, — действовали на него так, как в детстве стук отцовской кирки. Пока кирка стучала о камень, все на свете казалось незыблемым и нерушимым.
— Тебе спать хочется? — спросил Гирш.
— Нет. Дома я всегда ложусь поздно.
— Грехи замаливаешь?
— Нет.
— Читаешь?
— Да.
— А я… почти не умею… Так, видно, и помру невеждой, — признался Гирш.
— Не надо было подкладывать в бане под зад меламеду Лейзеру вместо веника крапиву, — сказал Шахна легко, как бы освобождаясь от душевного угнетения.
— Смотри — помнит!
— Помню. У тебя Лейзер веник попросил, а ты ему, шалопай, пучок крапивы сунул. Хохоту в бане было!..
На меламеде Лейзере нить воспоминаний оборвалась, но ее проще простого было протянуть снова, если бы страх, не оставлявший Семена Ефремовича, не рвал ее еще до того, как ее пытались связать.
Гирш отошел к окну и, как прежде, вступил в безмолвный и тайный сговор со звездами, а может, и с самим всевышним.
Семен Ефремович косился на дверь, не в силах совладать с нетерпением, и после каждого поглядывания она казалась ему толще и неприступней.
— Ложись, — не поворачиваясь к брату, бросил Гирш, — Я все равно не засну…
Помолчал и добавил:
— Не бойся, крапивы под зад не суну.
— Спасибо… А ты… ты почему не спишь?
Семен Ефремович устыдился своего вопроса, замолк, засопел носом.
— Не знаю… Наверно, перед этим никто не спит.
— Все еще может обойтись… Ты же его не убил… Ты только ранил его… Казнят или расстреливают за убийство.
— Но я хотел его убить.
— Ты только на суде так не говори. Скажи: «Хотел отомстить за унижение»…
— Я хотел его убить.
Гирш никогда не лгал, всегда говорил правду, и от этой правды страдали не только домочадцы, но и он сам. Однако, несмотря на пинки и проклятия, своей привычке не изменял.
— Кроме правды есть еще истина! — бывало, поучал его рабби Авиэзер.
— Что это за истина без правды? — возражал он, не щадя никого — ни отца, ни мать, ни рабби Авиэзера, ни самого господа бога.
— Ты знаешь, где это происходит?
— На военном поле, — объяснил Шахна.
— Ты там когда-нибудь был?
— Нет.
— И я не был…
— Ты напрасно об этом думаешь.
— А о чем мне, Шахна, думать? О чем?
— О жене… Есть у тебя жена?
— Есть. Мира… Она ждет ребенка…