Козленок за два гроша
Шрифт:
— Я устал от твоих слов, — сказал Гирш, но не грубо, а даже как-то просительно, и в этой просительности Семен Ефремович уловил смутное желание продлить разговор, только не о виселицах, не о палачах — кто же в доме повешенного говорит о веревке! — а о чем-то другом; может, о той же крапиве, которую Гирш подсунул меламеду Лейзеру, об отце, о матерях — Гинде и Двойре, о водовозе Шмуле-Сендере, о нищем Авнере, о рабби Авиэзере — да мало ли о ком.
Шахна понимал, что оба все равно не уснут, а быть вместе и молчать было выше их сил, выше их разногласий.
— Я
— Ты о чем?
— О родных местах… о доме…
— Давно.
И снова Семена Ефремовича поразило сходство брата с Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном. Правда, сейчас оно уже не было ни отталкивающим, ни пугающим. Ночь набирала силу, в забранное решетками окно стучался ветер, и чуткое обоняние могло уловить запах распустившейся в тюремном дворе сирени.
— Интересно, как там отец? — сказал Гирш.
— Год назад был еще жив.
Братья помолчали. Неусыпный Митрич щелкнул глазком, заглянул в камеру, рявкнул: «Спать! Спать!» — и снова наступила тишина. Как странно, поймал себя на мысли Шахна, тюремная тишь как две капли воды похожа на сумрачный, таинственный покой пущи. Так пусть же им — ему и его несчастному брату Гиршу — кажется, будто они в мишкинском бору, пусть шумят над ними его гордые деревья и висят не каменные своды, а вечнозеленые верхушки елей.
Шахна был почти счастлив, что Гирш на время забыл про ремень, задул, как коптилку, свою ненависть и что на смену ей пришла маскирующаяся под терпеливое безразличие нежность.
— Отец наш бессмертен, — сказал Шахна.
— Что правда, то правда.
— А ты не задумывался, почему?
— Бог ему здоровья не пожалел.
— Не в этом причина, не в этом.
— А в чем?
— В том, что наш отец, Эфраим Дудак, — сам бог.
— Для нас… для тебя… для меня… для Эзры… для Церты — да… А для него? — Гирш кивнул на глазок в двери, за которой мерно и преданно расхаживал Митрич — маятник неволи. — Для него?
— Бог, Гирш, всегда для всех, — волнуясь, промолвил Шахна, и при воспоминании об отце у него так защемило сердце, что он даже на миг зажмурился, и вдруг в его глазах, прикрытых ставнями век, в его глазах, как в родном доме на окраине местечка, приближаясь и увеличиваясь, выросла фигура старика; и зашагал старик по камере, подошел сперва к нему, старшему сыну, потом, скользя по тюремному полу, как по льду, к среднему сыну Гирше и обхватил его своими могучими руками.
Пока руки отца тянутся к нам, обнимают нас, подумал Шахна, ни тюрьмы, ни виселицы, ни погромы нам не страшны.
Пока руки отца… как частокол… как заслон…
Шахна так и стоял — с закрытыми глазами, и его воспаленные белки были похожи на землю, вращающуюся в туманном пустом пространстве, где обитают только два бога — отец небесный и отец Эфраим Дудак.
— Если увидишь его — передай… — начал было Гирш и осекся.
— Что?
— Что-нибудь, — попросил Гирш.
— И все?
— И все.
— Ладно… Скажу: он любит тебя… очень… больше всех… больше
Гирш словно онемел.
— Не поверит, — сказал он.
— Почему?
— Тот, кто любит, всегда рядом.
— А он рядом… Разве ты не видишь?
— Не вижу.
— Вы стоите рядом — ты и он, — прошептал Шахна, — И руки его на твоей шее.
— На моей шее? — Гирш потрогал шею.
— Да. И пока ты не оттолкнешь его… пока они будут на твоей шее — с тобой ничего не случится.
— Задурили тебе раввины голову! Задурили! Ха! Руки на шее? Ха! Стоит рядом!..
— А ты вглядись! Вглядись!
Брат оторопело огляделся.
— Рядом стоит… и руки его на твоей шее, — продолжал свои заклинания Шахна, все больше распаляясь и кружа в темноте вокруг озадаченного Гирша.
— Чувствуешь?
— Что?
— Его дыханье.
— Ничего не чувствую… И никого, кроме тебя, не вижу.
— Спать! Спать! — просунул голову в дверь Митрич. — А то я вам, морды, всыплю!
— Давай ляжем. А то он целую свору приведет, — сказал опомнившийся Шахна.
— Давай, — неожиданно согласился Гирш.
— Ты — справа, я — слева, а он… отец — посередке…
— Хватит! Больше ни слова! Слышишь, ни слова.
— Ладно…
Молчание, однако, длилось недолго.
— Когда ты был маленький, — не выдержал Шахна, — тебя клали спать ко мне… на топчан… Топчан был старый… с клопами…
— Ты же обещал: ни слова, — одернул его Гирш, косясь на ремень и мысленно прикидывая его размеры. А вдруг мал? Что, если только на петлю хватит: обмотаешь шею и будешь стоять как дурак? Нашел что вспомнить — клопов!..
— Гирш!
— Что?
— Неужто ты ни во что, кроме насилия, не веришь?
— Теперь уж это не имеет значения.
— Разве стоит верить… и погибать за то, чем можно пользоваться?
Гирш крякнул, но смолчал.
— Например, разве можно верить в нужник, который станет дворцом, или в дворец, который во имя справедливости превратят в нужник?
— По-твоему, надо верить в ворону-ангела? В руки отца на шее, когда на ней веревка? Хороша вера!
— Вера всегда выше, чем ее осуществление. Веру пропускаешь через душу, а осуществленное через задницу. Если тебя, не дай бог, казнят, то не потому, что этого требует закон или справедливость, а потому, что они больше дорожат своей задницей, чем своей или твоей душой!..
— Тогда зачем ты им служишь? — выдохнул Гирш. — Зачем ты служишь их заднице?
Желая употребить свою ничтожную, добытую долгими и бессонными бдениями власть, Митрич открыл дверь камеры и гаркнул:
— Это вам не синагога! Ша-ша да шу-шу! Молчать!
Братья притихли. Но Митрич не уходил, косился на арестантские штаны и куртку, хотел было наорать на Шахну, который ослушался, не переоделся, но, подумав, решил, что на ночь можно и не менять одежду. Он вынул кисет, скрутил козью ножку, и едкое облачко дыма повисло в воздухе, потом распушилось и завитками, колечками поднялось вверх, к небеленым тюремным сводам.