Красавицы не умирают
Шрифт:
«Господа, я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то как же я вам буду читать?»
Было ясно, что в конце концов за это придется расплатиться. Так и случилось. Ковалевскому вменили в вину «отрицательное отношение к русскому государственному строю». Сбылась угроза, высказанная еще директором гимназии непокорному, ершистому мальчишке: «Ваше поведение доведет вас до выведения из заведения».
«Выведение из заведения» — теперь уже из Московского университета — не оказалось для Ковалевского катастрофой. Во-первых, он, наследник богатой семьи, не ведал материальной зависимости от опостылевшего начальства. Во-вторых, во всем мире его уже хорошо знали, его авторитет был исключительно
Ковалевский отправился за границу. Он по-прежнему вел активную научную работу, читал лекции в Европе и Америке, сотрудничал в журналах. Наконец Максим Максимович выбрал Стокгольм для продолжения преподавательской деятельности: его пригласили открыть в новом университете курс общественных наук. И вот здесь-то мимолетное парижское знакомство со своей однофамилицей продолжилось...
* * *
«Жаль, что у нас нет на русском языке слова Volkommen (совершенный. — Л.Т.), которое мне так хочется сказать вам. Я очень рада вашему приезду и надеюсь, что вы посетите меня немедленно», — писала Софья Васильевна только что появившемуся в Стокгольме Ковалевскому.
Максим Максимович пришел — могло ли быть иначе? Он не переставал изумляться уму и способностям этой женщины. Суть самых трудных проблем схватывалась ею на лету. Софья Васильевна рассуждала — ее знакомый радовался оригинальности ее мысли, интуиции. В беседах незаметно пролетал вечер за вечером. Тут было много всего: и согласия, и жарких споров.
Софья Васильевна в таких случаях любила, чтобы победа оставалась за ней. Доказывала свою правоту страстно, запальчиво. От волнения ее лицо розовело. Она становилась так хороша, что в памяти Максима Максимовича всплывали слова, услышанные от Тимирязева о тогда еще незнакомой женщине-математике. Тот говорил, что в молодости Софья Васильевна была очень красива и многие ухаживали за ней.
«Почему в молодости? — думал Ковалевский. — А сейчас?» Он, опытный мужчина, расчетливо избегавший брачных уз и тем не менее отдававший должное прекрасному полу, мог бы свидетельствовать: природа наделила Софью Васильевну красотой, которая, как ему казалось, успешно сопротивлялась времени. Он терпеть не мог ученых дам, которых видел немало. Ему претили их апломб, дурная одежда, папироса во рту и до одури долгие «умные разговоры». Будь Софья Васильевна хоть чуть похожа на них, он бежал бы без оглядки.
Но Ковалевский всякий раз ловил себя на том, что, видя Софью Васильевну, любуется ею как прелестной маленькой игрушкой. От нее веяло женственностью. Она выдавала себя желанием нравиться, легким кокетством. Ее несравненная ученость была спрятана в маленькую кружевную театральную сумочку, и госпожа профессор как бы намекала: «Ах, забудьте про мое совсем не дамское дело. Я всего лишь женщина...»
Ноги сами несли Ковалевского в гостиную Софьи Васильевны. Здесь было ему уютно и легко. Здесь пахло Россией, по которой они оба втайне и не втайне тосковали. Не случайно Ковалевская обставила свою стокгольмскую квартиру мебелью, выписанной из Палибино. Она была, пожалуй, старомодна и тяжеловата. Красный атлас на креслах и диване местами вытерся, вылезали пружины. Их прикрывали салфетками. Дамы, заглядывавшие к Ковалевской, были разочарованы столь нешикарной обстановкой, в которой жила необыкновенная гостья из России, к которой благоволил сам король. Сама же Софья Васильевна не могла пожелать для себя ничего лучшего. От каждой вещи в ее доме веяло дорогими сердцу воспоминаниями. И большой, рокочущий Максим Максимович с его внешностью и ухватками вальяжного русского барина становился здесь родным и необходимым.
Они стремительно сближались. Приятельские отношения переходили в нечто более важное. Они еще не знали, как труден, порой мучителен будет их роман. Впрочем, едва ли можно было ожидать другого. Встретились два очень крупных человека, не слишком молодых, с уже определившейся жизнью и со сложными характерами. Но влечение друг к другу давало
«Вчерашний день был вообще тяжелый для меня, потому что вчера вечером уехал М., — пишет Ковалевская подруге. — Мы все время его десятидневного пребывания в Стокгольме были постоянно вместе, большею частью глаз на глаз и не говорили ни о чем другом, как только о себе, причем с такой искренностью и сердечностью, какую тебе трудно даже представить, тем не менее я еще совершенно не в состоянии анализировать своих чувств к нему».
Стоило Максиму Максимовичу уехать — он часто покидал Стокгольм ввиду своих научных интересов, — как Ковалевская начинала тосковать. Одиночество тяготило ее, и она осознавала, что чем дальше, тем нужнее для нее будет опора в жизни, надежный друг, способный оградить от жизненных проблем.
Теперь все в ее руках. И из письма подруге, как ни туманны слова о «планах» Ковалевских, все-таки ясно, что решительное объяснение произошло и речь идет о будущей совместной жизни. Но в том же письме есть фраза, которая настораживает: «...если бы М. остался здесь, я не знаю, право, удалось бы мне окончить свою работу».
* * *
Работа! Ее дело! Математическая загадка, которую пыталась решить Ковалевская как раз в то время, когда роман с Максимом Максимовичем принимал все более четкие формы, еще со студенческих лет занимала ее воображение. Дело шло о решении классического вопроса в области точных наук, вопроса важного и — нерешаемого.
Подобное обстоятельство особенно подстегивало тщеславие Ковалевской. Ее воображение уносилось в прошлые века. Лагранж, Пуассон, великий старина Эйлер — все они бились над решением этой задачи, подбирались к ней вкрадчиво, боясь спугнуть добычу, как к раковине с редкостной жемчужиной внутри. Но в самый последний момент, когда рука охотника готова была схватить драгоценность, створки плотно прикрывались и заветная диковина уходила под воду. Не случайно немецкие ученые назвали эту загадку «математической русалкой».
Когда же Софья Васильевна узнала, что Парижская Академия наук назначила специальный конкурс на соискание премии за лучшее сочинение на тему «О движении твердого тела», то есть за «математическую русалку», мысль у нее была одна: надо спешить, надо успеть к назначенному сроку оформить уже полученные результаты и написать это сочинение.
Максим Максимович на диване из черного дерева с красной обивкой — это как раз то, что Софье Васильевне сейчас, в момент творческой гонки, совершенно не нужно. Она жалуется, что ее безусловно желанный поклонник тем не менее «занимает так ужасно много места не только на диване, но и в мыслях других, что мне было бы положительно невозможно в его присутствии думать ни о чем другом, кроме него». Под «другими» она имеет в виду, конечно, себя. И это невольно пробивающееся раздражение очень опасный симптом. Он говорит о том, что, несмотря на интерес, который вызывает в ней этот человек, он внес в жизнь Ковалевской сложности. И она не знает, как с ними сладить. В Софье Васильевне говорит то влюбленная, боящаяся упустить последнюю надежду на счастье женщина, то человек, который уже не мыслит жизни без удачной на зависть всем карьеры. Эти метания между двумя берегами, распря ума и сердца стали истинной Голгофой для Ковалевской.
Да, она не на шутку увлечена Максимом Максимовичем, но, едва дождавшись, когда он уйдет, с чувством облегчения на целую ночь усаживается за письменный стол. Дело доходит до того, что Софья Васильевна просит верного Леффлера увести куда-нибудь Ковалевского, чтобы на просторе докончить в конце концов свой манускрипт. Кто-кто, а Леффлер понимает ее, и они вдвоем с Максимом Максимовичем уезжают в курортное местечко под Стокгольмом.
Но вот большой шершавый пакет отправляется в Париж. Кроме рукописи там находится маленький заклеенный конверт с указанием фамилии конкурсанта. Сверху же написан девиз, под которым тот выступал.