Красная луна
Шрифт:
Женщины завозились, захныкали. Кое-кто нещадно заматерился. В поющих полетела пустая бутылка из-под микстуры, упала на пол со звоном, разбилась.
Эй!.. хады, дряни…
Молодые дак!..
И чо, молодые?!.. совести у них нема, у тех твоих молодых!.. Хады они и есь хады… о других не думають совсим…
Эй, ребята, пора на боковую, здесь же все ж таки палата, а не дискотека ваша, тудыть вашу так… Разбегайтесь к чертям да ложитесь… Завтра с уколами с утрянки придут, жопы колоть, а вы тут до полночи прошарахаетесь с песнями… Чай, не Новый год…
А чо, седня ить праздник какой-то церковный?..
Да, Сретенье…
Выпить бы… И не микстуры этой ихней, с бромом… А чо покрепче…
Хватит трещать, девки… Цхакая! Цыть! Быстро глазки закрыла! И ты уваливай, пацан, дай покемарить, совесть у тебя есть, нет?!..
Они будто бы и не слышали. Еще крепче обнялись. Архип чувствовал под своими руками, под грудью худое, как у цыпленка, тело. Умная девчонка до чего! И стихи пишет… И вообще — наша, наша до мозга костей… Что с ней будет?.. Заколют ее до смерти… Забодают током… Бежать ей надо отсюда, бежать. Да и ему тоже. А как? Отсюда не выбираются, сказала ему Ангелина. Это что ж, значит, — только в могилу теперь отсюда, что ли?!
Лия… Давай последнюю… Вот эту…
И, свесив ноги с койки, с панцирной сетки, обнявшись совсем крепко, невозвратно, так, как обнимаются на тонущей шлюпке, они запели тихо, и тонкий голос Лии взметнулся к окну, затянутому морозной плевой:
Ты земля, моя земля, Смертно-белые поля, По тебе иду, земля, И молюсь и плачу… Я умру — и той порой Меня саваном закрой, Снежным саваном укрой Да костром горячим!..Он обнимал Лию и думал: какие хрупкие косточки, и их крутят-выворачивают жестоким током, да этого же быть не должно, однако происходит, и жестокость рождает жестокость, все верно, и бесполезно считать, как в детской считалке, кто первый начал. Как жаль, что Лия — не Ангелина. Как ужасно, что он ее не любит. Нет, любит, наверное, любит, каждую тонкую косточку любит, так брат любит сестру, так любят слепого тощего котенка, отнятого от груди матери, и зачем у него это предчувствие, что ее скоро не станет, и надо уберечь ее, заслонить ее грудью, закрыть руками, как птица закрывает крыльями от злой собаки своего птенца?
Заткнитесь, быдлы…
Ты, земля моя, земля!..
Сретенье. Холод и лед за окном. Морозные узоры на грязном стекле мерцают, как царские алмазы. Мерцает скол разбитой бутылки из-под микстуры на замызганном полу.
Ариадна Филипповна занималась любимым делом. Она сидела в кресле и вязала.
Она вязала крючком, маленьким костяным изящным крючочком не менее изящную летнюю кофточку-фигаро из белых ниток.
Кому предназначалась кофточка? Она не знала. Если бы у нее была сноха, кофточка, разумеется, предназначалась бы снохе. Но снохи у Ариадны Филипповны не было, и поэтому
«Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь…» — привычно считали петли губы. Ариадны Филипповна вскинула голову, машинально глянула на себя в зеркало. Старые губы, сморщенный ротик… Как ее любили целовать мужчины! Те, с которыми она была когда-либо в жизни… Те, что научили ее жить. И бороться за жизнь. В самой сердцевине смерти.
А сценические поцелуи? Оперные?.. Это декорация. Бутафория. Расписанный наспех задник. Правда, когда она пела Снегурочку в опере Римского-Корсакова, тот, кто пел Мизгиря, хватал и прижимал ее к себе, будто в последний раз. Все когда-нибудь происходит в первый раз и в последний раз. Где, когда Бог возьмет ее к себе? На этой богатой кровати в роскошной спальне? В салоне машины? На борту их яхты «Тезей», в виду океанской шири?..
Барак. Тайга. Снег. Боль. Резкий детский крик.
Нет. Не думать. Не думать. Зачем, когда вяжешь, думать о плохом? Воспоминания — это мучение. Вязанье — это наслаждение. Так Бог связал когда-то над землею звездный полог.
В комнату вошел муж. Она не подняла головы от рукоделия. Только углы когда-то красивого, чуть сморщенного рта слегка приподнялись, намекая на улыбку.
Адочка, — просюсюкал Георгий Маркович, делая шаг к ней, — известия от Фимы. Фима скоро прилетает из Израиля. Кажется, он неплохо провел время в Иерусалиме. Во всяком случае, тон его письма бодр и весел. И бесстрашен. Это удивительно, но, я так понял, он перестал бояться, что его сегодня-завтра убьют. Психоз прошел. Ты не огорчайся, Адусик, такая истерика — дело обычное для всех, кто влезает в большую жизнь больших денег. У меня тоже такое было… в его возрасте. Как видишь, прошло бесследно. И кто тому причиной? Ты, моя лапочка, мой пупсик, у-у-у.
Он подошел к креслу, в котором совсем утонула Ариадна Филипповна, погладил, потом потрепал ее по щеке. Ада спустила очки с носа. Подняла глаза. Светло-серые, прозрачные как чистая, текучая вода, глаза под аккуратно выщипанными седыми и чуть подкрашенными бровями. Она молодилась как могла, и это нравилось мужу.
Спасибо, ласточка, ты так ласков всегда, — процедила она сквозь растянутые в улыбке губы и сверкнувшие вставные зубы, а сама подумала: «У, треплет меня, как собачку, за щеку». — В моем ящике ничего новенького не валяется?
Ты же забыла, Адочка, душечка, что ты сменила пароль. — Улыбка не сходила с румяного, пышущего незаемным здоровьем лица Елагина-старшего. — Ты сменила позавчера пароль и, между прочим, ничего не сказала мне. Еще позавчера я смотрел твою почту. Нет, тебе ничего не было. Ах нет, впрочем, было, вру. Какая-то незначащая писулька, два словечка от какой-то госпожи Воннегут. Какая-то немецкая старуха тебя обихаживает, что ли?.. Однако писано по-английски.
Ты прочитал?
Она спросила это спокойно. Слишком спокойно. Пальцы размеренно, методично вывязывали петли. Губы продолжали беззвучно считать: «Тридцать, тридцать один, тридцать два…»