Красно-коричневый
Шрифт:
Хлопьянов не пошел к иконе, пропуская стоящих за ним. Отступил в сторону и замер, продолжая через головы смотреть на большое, наклоненное лицо Богородицы, на ее слезы, на младенца, утешавшего свою плачущую мать.
Глаза Хлопьянова затуманились. Сквозь влажную дымку он увидел свою мать, – как начинают у нее дрожать губы и маленькие синие глаза наполняются прозрачными слезами, она говорит о погибшем отце, как встречались они в Ленинграде на набережной у мокрых, забрызганных дождем сфинксов. Эти материнские слезы вызывали в нем мучительное страдание, непосильное для детской души. И теперь,
Его мысль, подхваченная струйками горячего воздуха, омываемая песнопениями хора, поплыла по незримой реке, совершая кружения, независящие от его воли. Он вдруг оказался на ленинградской набережной, у тех самых сфинксов, где прощались отец и мать, и каменные, с человеческими головами львы были мокрыми и темными от дождя, и он, юноша, трогал холодные камни, смотрел, как колышется на свинцовой воде тусклое золотое отражение адмиралтейской иглы.
Его мысль перенеслась в подмосковный лес, где он стоял среди голых осин, и снег мягко падал с небес, на ветки, на дорогу, на его молодое, поднятое к небу лицо, и все покрывалось туманной прохладной белизной. Он наклонился к земле, разгреб руками холодную снежную мякоть, увидел красный осиновый лист и поцеловал его, один, в подмосковном лесу, в снегопаде.
Потом, без всякой связи с этим снегом и поцелуем, он вдруг увидел кабульский морг, на земле под брезентовым тентом лежит голый, покрытый пылью труп лейтенанта. Волосы в белой пыли, брови, усы в белой пепельной пудре. Две дыры, в груди и в горле, пробитые пулями крупнокалиберного пулемета. Черная липкая сукровь. У глаз, где скопилась пыль, влажные комочки мертвых слез.
Это видение сменилось другим, – он идет по ночной дороге среди русских пустых полей, глядя на далекий деревенский огонек. Ему кажется, он идет уже много лет, с лесных опушек смотрит на него лесное зверье, а из окон деревенских домов провожают его чьи-то родные глаза, плачут, горюют о нем.
Дорога превратилась в свистящий вихрь вертолета, проносящегося над руслом сухого ручья, группа спецназа возвращается из пустыни домой, на полу связанный, захваченный в плен моджахед. Грязная чалма, босые избитые ноги, затравленные, с желтыми белками глаза.
Хлопьянов стоял перед плачущей иконой, и ему казалось, что Богородица плачет о нем, о его проживаемой жизни, в которой стерегут его неведомые печали и беды.
Кто-то тронул его за рукав. Отец Владимир звал его из храма.
Павлуша отправился осматривать свой измочаленный «Москвичок», а они вошли в двухэтажное здание с тихим привратником у дверей. От стен, от выскобленного дощатого пола, от матерчатых занавесок исходил едва различимый запах сельской больницы, – медикаментов, трав, пищи, человеческой плоти. Хлопьянов, ступая по коридору, спрашивал себя, какие силы он надеялся почерпнуть от больного, умирающего старика.
Старец лежал в солнечной келье под иконами, убранный в черное, шитое серебром одеяние, в остроконечном капюшоне, в длинном, одевавшем стопы покрове. По всей длине сухого недвижного тела серебряной тесьмой было вышито распятие, череп, кости, выведены знаки и письмена. Ложе схимника напоминало надгробье. Но из этого надгробья, из черно-серебряного негнущегося покрова смотрели счастливые
– Опять радость!.. Опять повидались!.. А я знал, что приедете, не помер, все ждал!.. – отец Филадельф казался еще более немощным, чем тогда, в Москве, но свет от него исходил все тот же. Убранство келий, – старые, в растресканных коробах иконы, медные подсвечники с огарками, толстокожие книги, пузырьки с лекарствами, – все было освещено не солнцем, а стариковскими лучистыми глазами.
– Ну вы садитесь, а уж я буду лежать, силенки беречь, – большая, благословившая их рука бессильно легла на грудь, исчезая в черных складках одеяния.
Хлопьянов, переступив порог кельи, вновь, как и в первый раз, почувствовал облегчение, физическую легкость. Словно тело его было подхвачено теплой, пронизанной светом морской водой, которая не тянула его вниз, на дно, а держала в невесомости на теплых мягких ладонях. Но в этом облегчении оставалась легкая, необъяснимая тревога, неисчезающая печаль. Хлопьянов чувствовал эту печаль, усевшись в ногах монаха, глядя на серебряный вышитый крест, на серебряный череп и кости, вытканные на одеянии старца.
– Думал о тебе! – схимник улыбался Хлопьянову сквозь прозрачную бороду. – Ты – воин Христов! Сражаешься без устали! Много врагов положил, еще больше того положишь! Тебе нельзя отдыхать! Еще пострадай!
Слова старика были о войне и страдании, но он произносил их весело. Хлопьянову было не страшно, было легко, он улыбался в ответ, но легкая грусть оставалась. Серебряный крест упирался в серебряный череп. Большое сухощавое тело, неподвластное тлению, лежало в гробнице.
– На тебе промысел Божий! Ты живешь среди бурь, но не гибнешь! Бог тебя бережет для главного дела!.. Тебя недавно огнем палили, многие вокруг тебя испеклись, а ты цел!.. Рядом с тобой невинных людей разорвало, а тебя не достало!.. Друга твоего убили, к которому торопился, могли и тебя убить, но Господь уберег!.. Многие еще рядом с тобой падут, а ты уцелеешь!.. Для главного дела!
Схимник говорил весело, словно подшучивал над Хлопьяновым. Хлопьянов не удивлялся ясновидению старца, прозревавшего издалека его злоключения. Лежа на одре в удаленной обители, монах через пространство лесов и рек следил за Хлопьяновым. В момент опасности посылал ему невидимый знак. Останавливал или торопил, и смерть, пропустив мгновение, проносилась мимо, промахивалась, попадала в других.
Враги тоже за ним следили, ходили за ним по пятам, и он, окруженный злом, спасаемый добром, двигался к неведомой, ему уготованной цели, которую непременно достигнет.
– Ты пришел ко мне креститься!.. А тебе не надо креститься, ты крещеный!.. Крещен не водой, а кровью, которую проливал за отечество!.. И еще прольешь!.. Не я тебя благословлять должен, а ты меня!.. Не я тебе отпускать, а ты мне!.. Я тебя ждал, вызывал, думал, вдруг опоздаешь!.. А теперь доволен, свиделись!.. Дай-ка руку твою!
Хлопьянов послушно привстал, протянул старцу руку, и тот с трудом оторвал от подушки тяжелую в балахоне голову, стиснул руку Хлопьянова холодными костлявыми пальцами и поцеловал.