Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2
Шрифт:
Да ту же самую, воротынцевскую, тревогу о России, только совсем с другой стороны продувал Нечволодов:
– Неужели не видно вам, полковник, до чего доведена Россия? Не от войны мы в катастрофе! Не от потерь и не от дурного снабжения. Мы в катастрофе оттого, что уже завоёваны левым духом! Прежде всякой этой войны страна уже была расшатана языками и бомбами. Давно стало опасно мешать революции и безопасно ей помогать. Отрицатели всех русских начал, орда революционная, саранча из бездны! – ругательствуют, богохульствуют – и никто не смеет им возражать. Левая газета напечатает самую возмутительную
Из тёмной невидимости шёл к Воротынцеву неотклоняемый голос:
– Вся русская жизнь – в духовном капкане. Три клейма, три заразы подчинили нас всех: спорить с левыми – черносотенство, спорить с молодёжью – охранительство, спорить с евреями – антисемитизм. И так вынуждают не только без борьбы, но даже без спора, без возражений отдать Россию. И тогда восторжествует прогресс! Россией по внешности управляет ещё как будто Государь. А на самом деле давно уже – левая саранча.
Ну уж, хватил! Ещё пока левые не управляют. Но, конечно, царю – не надо быть ничтожеством. Вот и надо уметь управлять.
(Это, впрочем, – не вслух, как-то неловко обидеть монархическое почитание.)
А Нечволодов – крепче за локоть, крепче шагом по Валу, в обезумную темноту, в непристойное ветряное кружение:
– Это – смертельная болезнь: помутнение национального духа. Если образованный класс восхищался бомбометателями и ликовал от поражений на Дальнем Востоке? Это уже были – не мы, нас подменили, какое-то наслание злого воздуха. Как будто в какой бездне кто-то взвился, ещё от нашего освобождения крестьян, – и закрутился, и спешит столкнуть Россию в пропасть. Появилась кучка пляшущих, рожистых бесов – и взбаламутила всю Россию. Тут есть какой-то мировой процесс. Это – не просто политический поворот, это – космическое завихрение. Эта нечисть, может быть, только начинает с России, а наслана – на весь мир? Достоевскому довелось быть у первых лет этого наслания – и он сразу его понял, нас предупредил. Но мы не вняли. А теперь – уже почву рвут у нас из-под ног. И у самых надёжных защитников падает сердце, падают руки.
Проходка, начатая из чистого сочувствия, сбив Воротынцеву настроенье любви, однако начинала сбивать его и больше. Наслание злого воздуха? Это – передавалось. Ещё с новой точки увиденная Россия, уж так дурно и крайне, как Воротынцев не видел. Но – тоже это касалось наших корней, треск вытаскивания которых он ощущал на фронте. Три недели назад он ехал в центры русской жизни – с цельным, как ему казалось, нерасщеплённым представлением. Но от каждой встречи он изменялся, сомневался, поворачивался, спотыкался. Только одно он усвоил: что всё – куда сложней. А вот – как именно??..
Спотыкался. Но выводил:
– Однако и столетия
Над чем ни задумайся – над всеми путями нависал убитый, остановленный Столыпин.
– Был человек, могуче вытаскивал Россию, – кто ж его и травил, прежде правых? Да не они ли его и убили? Он – умел двигать, так ему руки связывали.
Всем этим правым, как бы право они ни смотрели – не хватает крестьянского мироощущения, счастливо зачерпнутого Воротынцевым в Застружьи. Плавают – не на той глубине.
– Эта левая профессура – действительно, не крестьянам сочувственна. Но – какой же им дали разгон для фраз?
При медленном их шаге так же медленно подходили они под фонарь, так же медленно расставались со светом его, и доставало времени запечатлеть спутника, а потом в неосвещённости соединять с голосом образ его: шинель не франтовскую, но плотно схваченную по высокому твёрдому туловищу, фигуру удручённую, но несгорбленную, и сильно исхудалое лицо, но из одних энергичных черт. И по хватке на локте и по боковым толканиям угадывалось тело мускулистое и ещё гибкое. А если было впечатление старости, то – от горечи речи.
– Да. Профессорам – России не жаль, революционерам – тем более. Но – мы?! – где же мы? Отчего же мы костенеем перед саранчой? Отчего ж в летаргии – мы? И все рассеяны. И все поодиночке.
В это «мы» он уверенно объединял себя с Воротынцевым – с несомненностью, откуда взятой? Для того, видимо, и весь разговор потёк, чтобы соединяться и действовать?
– Мы даже пера не можем найти в защиту, не то что меча. У нас и писать некому. Косноязычны.
А правда: почему и пера даже нет? Почему такие хилые правые газеты, и ещё друг с другом грызутся, и ни у кого высоты?
Говорят – правые. Да разве у нас есть какие-то «правые»? Ни такой партии, ни прочного строения. Ни ораторов. Ни вождей. Ни средств. Это и суть загадочного наслания: защитники все обезсилены. (Или оглуплены? Почему все – такие неумелые, неуклюжие, грубые, нетерпеливые, почему всегда обречены на провал?) Нет этой зоркости, что неизбежна борьба, что выиграть её можно только крепостью и чистотою духа. (И где ж ваше высокое лицо? И отчего само слово «правые» вы допустили сделать бранью?)
– А поведём себя так, чтобы не было стыдно. Вот я – нисколько не стыжусь. Я где угодно вслух скажу, что горжусь быть причисленным к чёрной сотне. Если хотите, выражение происходит от чёрной сотни монахов, отстоявших от поляков Троице-Сергиеву лавру, – и так они спасли взбудораженную Россию. А в Пятом году назвали «чёрной сотней» те растерянные чёрные миллионы, которые вышли на защиту власти, когда она сама себя не могла защитить. Но сегодня – сегодня найдите мне хоть сотню! Хоть сотню, готовую к действию, где она есть?