Красный чудотворец: Ленин в еврейской и христианской традициях
Шрифт:
Каменев рисует неизмеримо более благостную картину, подернутую нежной евангельской дымкой. Изображая нечто вроде одинокого томления Ильича на Елеонской горе, он, в качестве утешительного контрапункта, вводит тему этой его смиренной веры в "массы", которые, однако, незамедлительно отождествляются у него с самой партией:
"Он никогда не боялся остаться один, и мы знали великие поворотные моменты в истории человечества, когда этот вождь, призванный руководить человеческими массами, когда он был одинок, когда вокруг него не было не только армий, но и группы единомышленников ‹…› Он был один, но он верил… он жил великим доверием к массам. Единственное, что не оставляло его никогда, – это вера в творчество подлинных
В переводе на стилистику оригинала это значит: "Отче Мой! ‹…› да будет воля Твоя" (Мф. 26: 42); "не чего Я хочу, а чего Ты" (Мк. 14: 36) (58). Всю эту гефсиманскую картину панегирист, несомненно, проецирует на свое собственное многократное отступничество от Ленина в 1917 г.: против него он выступил сперва весной (вместе со Сталиным и большинством ЦК), затем в сентябре (снова с большинством ЦК), в октябре (вместе с Зиновьевым) и наконец, в ноябре, после переворота (совместно с Зиновьевым и множеством других лидеров партии). В новозаветном аллюзионном контексте Каменев предстает неким перевоплощением своего нестойкого тезки – св. Петра (petros – камень, скала), который в роковую ночь сперва не захотел (как и другие апостолы) бодрствовать с одиноким Учителем, а потом трижды от него отрекся. Вчерашний "штрейкбрехер" хочет растворить свою индиви¬дуальную вину в общебольшевистской "Гефсимании", поясняя, что не только он с Зиновьевым, но и все прочие комму¬нисты в критическую минуту не раз покидали Ильича. Но, должно быть, самым драматическим выглядело теперь для Каменева следующее обстоятельство. В октябре 1923 г. умирающий Ленин последний раз посетил Кремль – но не встре¬тил никого из своих соратников: Каменев, его заместитель по Совнаркому, распустил их по домам, чтобы предотвра¬тить любое общение с вождем (59).
За показом ленинского смирения перед "партией" у Каменева следует, однако, новый ассоциативный ход, по контрасту напоминающий о триумфе заведомо прощенного апостола-отступника: автор приписывает Ленину аллюзию на евангельское речение, связующую именно с ним, Каменевым, идеею наместничества, замещения, преемства:
"Он говорил не раз ‹…›: мы будем ошибаться, мы будем переделывать, но непреходящим, непреложным, единственным камнем будущего является творчество самих масс" (60).
В Евангелии это звучит так: "Я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее". (Мф. 16: 18). Иными словами, кодируя в апокрифи¬ческой ленинской цитате свое собственное имя, Каменев сое¬динил его с сакральными для большевизма "массами", т.е. партией как прямым аналогом Церкви.
Я оставляю открытым вечный вопрос о степени осознанности или непроизвольности таких параллелей, однако в данном случае мы точнее оценим их симптоматику, если вспомним, что Каменев – сообща с Зиновьевым и Сталиным – входил в состав воцарившейся после Ленина группы, которой в борьбе с Троцким приходилось доказывать легитимность своего правления, отождествляя себя со всей партией, вовлекающей в себя все новые и новые "массы".
Итак, в образе скончавшегося вождя, помимо "принципиальности", "логики" и других интеллектуальных ценностей ленинизма, наследуемого партией, интенсивно нагнетаются иррационально-религиозные моменты – воля и вера. Уже в обращении ЦК от 22 января 1924 г. "К партии. Ко всем трудящимся" благоговейно упомянуты, наряду с "железной волей" Ильича, его "священная ненависть к рабству и угнетению" (большевистско-диалектический адекват христианской любви к ближнему), "революционная страсть, которая двигает горами" (эвфемизм евангельской веры; ср. Мк. 11: 23), и, наконец, сама эта "безграничная
Вождь, веровавший в массы, и партийная масса, верующая в Ленина, как бы скоординированно возвеличиваются в этом взаимном богослужении. Символика Третьего Завета перетекает в "заветы Ильича", которым должны хранить неколебимую верность рабочий класс и его авангард: "Рабкор, пером и молотом стуча, / Храни заветы Ильича". В агитпроповской формуле Маяковского "Партия и Ленин – близнецы братья" упор перенесен уже на партию, сохраняющую и воспроизводящую, дублирующую в своем соборном теле ленинский дух. Тотальная сакрализация коллективной силы, сменившей Ленина, становится просто неизбежной – и Троцкий, несколько опрометчиво, торопится огласить догмат о непогрешимости партии.
Настоящий психоз тех дней, отмечаемый всеми историками большевизма, – страх перед послеленинским распадом, расколом РКП, навеянный и реальными склоками, и, добавим, подсознательной памятью о судьбах раннего христианства. Руководство стремится представить кончину Ленина как цементирующий фактор, доказать, что она не только расширила, но и необычайно "сплотила" партию. Пафосом поместных соборов отзывается горделивое заклинание Луначарского, противопоставившего единодушие церкви, сплоченной Христом, бесовским сварам в стане зарубежных нехристей и еретиков: "Ленин явился фигурой, объединяющей мир завтрашнего дня.
Среди фашистов, среди буржуазных либералов, среди меньшевиков идет грызня и нелады, в коммунистическом мире почти полное единство" (61).
Похороны и всеобщий траур, сливающий воедино сердца, сами по себе знаменуют рождение массового homo totus, в котором с эротическим блаженством растекается индивид. Помимо поэмы Маяковского, – "Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз…" – можно привести, к примеру, стихотворение Безыменского "На смерть Ленина": "И растворяюсь я в потоке этих воль… Я кончил.
Я в толпе" (62). Прямой или опосредованный источник этой partipation mystique – многолюдный крестный ход в горьковской "Исповеди": "Схватили меня, обняли – и поплыл чело¬век, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только радость, необъятная, как небеса" (63).
Сам же ленинский культ поджидали в будущем весьма противоречивые перипетии.
Прежде всего, после кончины вождя, отмечает Цехновицер, "пришло особенно настойчивое желание ‹…› запечатлеть его гениальный облик", "оценить в умершем близком все личное, индивидуальное" (64). Потустороннего Саваофа отныне неотвязно сопровождает его земная тень – травестийный двойник, которого описывает, например, некий А. Семенов в заметке с трогательным названием "Товарищ в больших и малых нуждах":
"Манишка топорщилась, мятая, грязная, галстух съехал на сторону. Та же усталость сквозила и в голосе, но в глазах, хоть и подернутых невольной дремотой, сверкали постоянная мудрость и ласка" (65).
Этот неопрятный антропоморфный идол, бездарно стилизованный под Сына Человеческого, еще много десятилетий будет служить отрадой и утешением для всех недобитых ленинцев. Или, как в 1924 году один из большевистских пророков писал в стихах, качество которых чудесно соответствовало величию темы, Так вот и будем мысленно Видеть повсюду мы Эту мудрую лысину Гениальной головы (66).