Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?
В том, что логика углов — недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!
В конце концов и эта вера — в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство — эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.
Гармония, подмененная утопией, — вот как он объяснит соблазн впоследствии [111] .
От этой подмены и надо спасаться. В логику.
111
Позднейшая формулировка: Всемирно-историческое заблуждение всей нашей цивилизации, всерьез воспринятое Россией. См. Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи. Воспоминания. Том 1. М. 2005, с.324.
112
Позднейшая формулировка: Осквернение коммунистической революции сталинщиной. Там же, с.404.
В ясность смысла — из тьмы бессмыслицы! — вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет — ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.
И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! — именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.
Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:
Предельно краток язык земной. Он будет всегда таким. С другим — это значит: то, что со мной, Но — с другим. А я победил уже эту боль, Ушёл и махнул рукой: С другой… Это значит: то, что с тобой Но — с другой.Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель — «сибирский» псевдоним пристанет нему чуть позже [113] ) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.
113
Кстати, о псевдониме. Эта история — настоящий анекдот о подмене, реализованной в истину. Хотелось заменить еврейскую фамилию русской. Подвернулось что-то кондовое, кряжистое, куржавое. Соблазнился. Потом выяснилось, что коржавыми в Сибири зовут нездоровых и квёлых. Из упрямства упёрся. Критик Б.Сарнов дружески переделал псевдоним в Плюгавина. Коржавин со смехом пересказал всё в мемуарах. На мой взгляд, это делает ему честь.
Кому посвящены стихи о другом?
Из женщин, в коих он тогда влюблялся (а был он, по его собственному признанию, влюбчив и страстен) сохранено в мемуарах одно имя: Юлия Друнина.
«Появилась она после демобилизации по ранению… прямо с фронта, и я влюбился. Именно по-детски — в её чистоту, в её подлинность… Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж… Это нисколько не расстроило моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили».
Возможно,
Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!
Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.
Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент — когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) — в 1944 году он впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).
— Ну, конечно… Как все — поближе к государственному пирогу! — долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву — к тому же государственному пирогу!
Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?
Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:
«…Это высказывание — естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия (doublethink), которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был».
На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. «Но — с другим… Но — с другой…» Стихи написаны просто, словно бы «ничем». Всё гениальное потому и потрясает то, что — до неправдоподобия «просто». Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передает своё отчаяние — экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.
Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, «здравый смысл». Всё «естественное»: естественные связи между людьми, естество бытия. «Солнце, воздух, вода, еда». В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной «задуренности».
В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.
Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: «дважды два четыре»!
Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. «Но — с другим… Но — с другой». Чем проще, тем горше.
Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: «мелкость» добываемой таким способом подлинности — потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.
Так крупное или мелкое должно быть опорой?
Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. «Нечто». «Что-то». Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина — Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. «Ларчик открывается просто».