Критическая Масса, 2006, № 2
Шрифт:
в их числе Анна Франк, был первым публично показанным документальным свидетельством о лагерях) — он вспоминал, что после показа в классе никто об этом не говорил и никто не знал, что думать об увиденном и как это объяснить. Зебальд и его товарищи знали о других преступлениях — бомбежках самолетами союзников немецких городов, разрушении Дрездена, о чем Зебальд начал говорить одним из первых (W. G. Sebald, Zwischen Geschichte und Naturgeschichte: Versuch uber die literarische Beschreibung totaler Zerstorung mit Anmerkungen zu Kasack, Nossack und Kluge // Orbis Litterarum 37. 1982. S. 345—366), вызвав в свое время в Германии большой скандал, цикл его лекций «Воздушная война и литература» (Luftkrieg und Literatur) был опубликован в 1999 году. Зебальд изучал немецкую литературу во Фрайбурге и в интервью с отвращением вспоминал косность и скрытый фашистский настрой тогдашней германской академии — кстати, в эти годы во Фрайбурге читал лекции Хайдеггер [169] . В 1966 году, сразу по окончании университета, Зебальд принял место лектора по немецкой литературе в Манчестере, вскоре перешел в новый Университет Восточной Англии, где и преподавал более тридцати лет, до самой смерти. Сочинять Зебальд начал лишь в сорокалетнем возрасте и писал только на немецком; на вопрос, чувствует ли он себя дома в Англии, отвечал, что, стоит ему сесть в такси в городке Норвиче, где он прожил столько лет, и назвать свой адрес, водитель любезно осведомляется, откуда он родом. Чужим он себя чувствовал и в Германии — повествователь «Головокружения» говорит, что, оказываясь на родине, жалеет, что понимает
169
Этим напоминанием я обязана Аркадию Блюмбауму.
170
Если бы многие наши соотечественники поколения Зебальда и старше — ветераны войны, блокадники — отказались, вопреки обыкновению, от коллективной идентификации «жертвы», «народа-победителя» и проч. и честно вспомнили бы события своей личной биографии, получилась бы не менее сложная и противоречивая история, что императивно потребовало бы осмысления индивидуальной вины. Наверное, именно поэтому у нас, по сравнению со всем миром, фактически нет ни литературы Холокоста, ни ее исследований (см. репрезентативный сборник, представляющий круг проблем, обсуждающихся в связи с репрезентацией Холокоста в культуре «после Освенцима», в: Probing the Limits of Representation: Nazism and the «Final Solution» / ed. Saul Friedlander. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1992).
Зебальд считал, что писать об Освенциме имеет право только тот, кто его пережил, как Примо Леви, — в противном случае ты или окаменеешь, увидев лицо Медузы (вспомним самоубийство Примо Леви и жизнь Варлама Шаламова), или попадешь в колею политкорректной «индустрии Холокоста», вроде утешительного и сентиментального «Ковчега Шиндлера» Томаса Кинелли, или «официальной культуры скорби и воспоминаний», основанной на национальном нежелании помнить. Зебальд придумывает новую форму романного повествования, в которой правдивость рассказа о Холокосте создается инвестированием в память о нем личной авторской биографии изгнанника, его боли и чувства вины, а также эстетической точностью, которая, как считал Зебальд, совпадает с нравственной правдой. Время повествования неравномерно движется вперед — повествователь знакомится с Жаком Аустерлицем в 1967 году в Антверпене [171] и потом до 1975 года, неизменно случайно (Аустерлиц не носит часов и не назначает точных свиданий), сталкивается с ним в Бельгии и в Лондоне, где они ведут беседы об архитектуре и времени — причем говорит Аустерлиц, а функция безымянного повествователя сводится лишь к пересказу его длинных монологов, которые он вводит подчеркнуто лишенными всякой претензии на «литературность» конструкциями типа «… N сказал, сказал Аустерлиц…». Потом судьба разводит их на двадцать лет и сводит снова в конце 1996 года в Париже. В противоположном направлении, с неравномерностью иного рода, движется время истории — или, точнее, время травмы и воспоминания, ведущее Аустерлица все дальше в прошлое, для чего во времени повествования он должен дойти до крайней точки меланхолического замыкания в самом себе, которое он описывает как пробивающуюся изнутри давно засевшую в нем болезнь, смутную догадку, что на самом деле он лишен «какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще», что приводит его в конце концов к полной неспособности читать и писать, к тотальной десемантизации мира и его руинированию и к попаданию в 1992 году в парижскую лечебницу для душевнобольных Сальпетриер, находящуюся между Ботаническим садом и вокзалом Аустерлиц. Вопреки фрейдовской модели скорби и меланхолии, излечение Аустерлица заключается в бесконечном погружении в прошлое, индивидуальном осуществлении исторического прошлого, даже если это открывает перед ним «безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий».
171
В немецком тексте есть опечатка, естественно, сохраненная в русском переводе, однако отсутствующая в авторизованном Зебальдом английском варианте романа: в самом начале романа говорится, что Аустерлицу в момент первой встречи с повествователем в 1967 году 67 лет — это, естественно, не так, последующие точные датировки в романе позволяют подсчитать, что Аустерлиц родился в 1934 году, то есть в 1967 году ему было 33 года. Соблазн интерпретировать этот анахронизм в духе представлений Зебальда о рассинхронизированности времени в разных местах вряд ли оправдан.
Скрытый от читателей до поры исток депрессии и связанных с ней одиночества, бесприютности, в котором постоянно пребывают оба персонажа, повествователь и Аустерлиц, в первой половине романа проявляется в ее префигурациях в архитектуре и природе. Аустерлиц изучает строительный стиль эпохи капитализма [172] — архитектура становится метафорой его меланхолической замкнутости и подсознательного страха прошлого: дворец юстиции в Брюсселе, «уникальный архитектурный монстр», содержит «лестницы и коридоры, которые никуда не ведут», «помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть — этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия», тупики, загроможденные ненужными предметами, «как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду». Мир архитектуры эпохи капитализма, символизированный часовым циферблатом, отмеряющим условные единицы времени, пропитан беньяминовской меланхолией, погружен в депрессивное время, направленное в сторону увеличения энтропии, разрушения и хаоса. До половины романа мы не знаем, вокруг какой «замурованной пустоты» в своем прошлом выстраивает круги оборонительных заграждений Аустерлиц (в анализе фортификационных укреплений крепости Бриндонк он говорит о бессмысленности наращивания оборонительных кругов, лишь бесконечно увеличивающее затраты и приводящее к тому, чтобы, уйдя в глухую оборону «со своего укрепленного всеми мыслимыми средствами места в бессилии наблюдать за тем, как войско противника благополучно занимает выбранную ими же самими территорию»). Зебальд лишь накапливает метафоры разрастания темноты, исток которой в прошлом, все шире распространяющейся в мире, таким образом конструируя свой мир после Холокоста, где само это событие прямо не называется, но от которого до сих пор расходятся круги. Приемная мать Аустерлица, жена валлийского священника-кальвиниста из провинциального городка Бала, в холодном пустом доме которого прошло детство Аустерлица, погружающаяся в сумерки безумия, спрашивает своего мужа: «What was that so darkened our world?». После ее смерти священник Элиас читает из Плача Иеремии о падении Иерусалима (3: 6): «Он… огородил меня и обложил горечью и тяготой; Посадил меня в темное место, как давно умерших».
172
Он служит в лондонском Институте истории искусств, который находится в районе Блумсбери, рядом с Британским музеем, — под это топографическое описание подходит Институт Варбурга, а незаконченный профессиональный проект Аустерлица — архитектура эпохи капитализма — кажется изводом также незаконченного проекта Вальтера Беньямина «Аркады». Вероятно, подобные резонансы основной темы романа могут быть раскрыты и при анализе других с неизменной точностью называемых Зебальдом в романе мест, маршрутов и архитектурных сооружений.
Только Природа дает возможность временного спасения от меланхолии — райское пространство Андромеда-лодж, конструируемое, как и детский рай любимого Зебальдом Набокова, сетью любовных семейных связей, таксономически точно названными бабочками и мотыльками, а также птицами, пребывающими, предаваясь детским забавам, в гармоническом экологическом единстве с природной средой — описывается экфразисами названных и неназванных картин Тернера (причем Зебальд всегда фактически мотивирует метафоры своего целомудренно «голого» языка, он
Этот сатурнический мир меланхолии живет в архитектоническом языке Зебальда, идеально соответствующем сфере занятий Аустерлица, и своей структурностью, жилистостью и изысканной точностью противостоящий энтропии и разрушению мира. Бесконечно длинные предложения немецкого языка Зебальда, благодаря уравновешенным и семантически замкнутым рамочным конструкциям частей, концентрированному уточнению смысла в сложносоставных словах, перекличкам далеко отстающих друг от друга частей, создают эффект гармонически сложного замкнутого архитектурного сооружения. Немецкий Зебальда можно адекватно перевести на английский (Зебальд тесно сотрудничал со своими английскими переводчиками Антеей Белл и Майклом Халсе) и, очевидно, на французский — в «Аустерлице» Зебальд пересказывает эпизоды из романа близкого ему автора Клода Симона «Ботанический сад» (Les Jardin des Plantes, 1997), и сразу становится понятно, как ложится на язык Зебальда стилистическая традиция «нового романа» (и в особенности Симона — слова, сказанные о нем при награждении его Нобелевской премией: «за сочетание в творчестве поэтического и живописного начал» и «глубокое понимание роли времени в изображении человека» могут быть отнесены к Зебальду). Собственно, повествователь и Аустерлиц, не обсуждающие приватных вопросов и потому не знающие, откуда другой родом, сначала говорят по-французски, потом переходят на английский, так что в своем пересказе этих разговоров повествователь как бы переводит их на немецкий. Русский язык для Зебальда не подходит — Марина Коренева, с ее опытом перевода Ницше и Хандке, достигает почти невозможного: она делает из материала русского языка слепок с немецкого языка Зебальда (чтобы увидеть разницу, сравните длинные концентрические предложения Зебальда с бесконечно разворачивающимися, задыхающимися фразами того же Цыпкина).
Тексты Зебальда всегда сопровождаются фотографиями — пейзажей, людей, вещей, картин, старых документов, которые, выполняя функцию иллюстрации к тексту, при этом сохраняют ауратизирующий их сдвиг относительно текста, дополнительный оттенок смысла, что-то «неумолкающее», что «продолжает присутствовать здесь и никогда не согласится раствориться в „искусстве“» [173] . Одна из таких фотографий в немецком и английском изданиях романа располагается на обложке и запоминается навсегда — в русском издании, к сожалению, она воспроизведена лишь в тексте, и некачественно: белокурый, одетый в нарядный костюм пажа мальчик лет пяти стоит в траве и испытующе смотрит на нас. Даже дочитав роман до конца и узнав историю этого мальчика со странной фамилией Аустерлиц, невозможно избавиться от его взгляда: «Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях».
173
Вальтер Беньямин. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости: Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 70.
Мария Маликова
Максим Кантор. Учебник рисования.Никита Елисеев
М.: ОГИ, 2006. Т. I. 632 c. Т. II. 792 с. Тираж 4000 экз.
Синтаксис
Нас всех испортил Розанов, Василий Васильевич. Его яд разлился по русской литературе ХХ, да и ХХI века. Помните дивный его «опавший листочек» из «Смертного»: «Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре: „Розанов, у Вас ни одной этимологической ошибки… Но синтаксис … невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!“» Речь идет о задании, выполненном гимназистом Розановым по-латыни, но имеется в виду более широкая и более интересная ситуация: влияние писателя Розанова на русскую литературу.
Его стиль, стиль домашней, нервной бормочущей записки, захлестнул всех, не только тех, кто пишет «розановские» сочинения то есть, всевозможные фрагменты и фрагментики на разных «обрывках транспарантов», но и тех, кто пытается создать вполне традиционные, сюжетные повествования. Помню, как меня шатнуло, когда я принялся читать роман одной хорошей, модной писательницы и напоролся на предложение, в которое были всобачены, всажены: террор 37-го, семейные обстоятельства некоего гениального ученого, борьба с космополитизмом, поступление в институт сыновей ученого, тяжелая работа его жены, реабилитация, и это еще не всё. Все запятые в этом предложении не то что можно было — их нужно было заменить на точки.
Русские писатели из-за Розанова разучились тому, что немцы называют Schachtelsatz, «шкатулочное предложение». Синтаксис у всех стал невозможным, отвратительным. Как вдруг… Великолепный, четкий, грамотный синтаксис… Цитирую: «Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соотвественно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова — помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами, полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля».
Все это — чушь, разумеется, и полный хренобель, но синтаксис, синтаксис каков! В процитированных словах нет ничего, кроме литературы. Этот отрывок — типичная, настоящая, плотная, старательно сделанная литература. В пору розановского раздрызга, который был усугублен Интернет-литературой, появился писатель с грамотным синтаксисом, с настоящим, доподлинным, ораторским жестом. Это — Максим Кантор вместе со своим романом «Учебник рисования». Я совершенно серьезно полагаю, что отрывки из его романа можно смело использовать в школе в качестве образцовых диктантов. И в этом нет ничего оскорбительного для писателя. Не надо притворяться: какой писатель не хочет, чтобы его отрывки заучивались школьниками наизусть? «Эх, тройка! птица тройка <…> знать, у бойкого народа ты могла родиться…»… Какой писатель не мечтает о том, чтобы молодая учительница медленно диктовала бы его предложения, а двоечник Васькин мучительно соображал бы: где запятую-то поставить, тут, не тут, а может, вообще запятой не надо?