Кривая Империя. Книга I. Князья и Цари
Шрифт:
«Нет, и не может быть никакой пощады врагам народа, к ним следует применять единственную, высшую меру пресечения».
Ну, и в Политбюро, конечно, должны быть исключительно свои кореша, госбюджет нужно контролировать сообща, в баню и на охоту в Завидово ездить всем аппаратом…
Историк и Писец успокоились.
Опричнина между тем стала коварна. Вот приезжает к царю из Литвы с почтой от Сигизмунда-Августа некий бывший русский Козлов. Вернувшись к королю, хвастается в польской разведке, что завербовал всех московских бояр.
— Как всех? — удивляются панове.
— Так и всех, — напирает Козлов, — всех
Козлу верят и посылают боярам пачку именных тайных листов, чтобы переходили в польскую службу. Наша служба тоже не дремлет, берет всю почту, берет всех адресатов. От их имени лично царь пишет матерные ответы, что русский боярин Родины не продаст. Пока почта медленно тащится по грязи, гордых патриотов-изменников, ни ухом, ни духом не ведающих о своем воровстве, тащат на Лобное место.
Отмазаться от «листув паньства польскего» успевают только трое молодых — Бельский, Мстиславский да Воротынский (он, вишь ты, уже на свободе!).
Старик Челяднин, кряхтя, лезет на плаху с женой и сообщниками: Куракиным-Булгаковым, Ряполовским, троими Ростовскими, Щенятьевым, Турунтаем-Пронским, казначеем Тютиным.
А на самом деле оформили Челяднину измену — вы помните? — за ловлю много лет назад любимого царского дяди Миши Глинского, когда тот тоже был предателем и польским шпионом.
Опричнина налетела так стремительно, что мы чуть было не проехали мимо великого события в жизни нашего Писца. А дело было так.
Ранним утром 1 марта 1564 года Писец наш Федя прибыл натужной иноходью к нам в палату и замер у теплой стеночки — то ли больной, то ли хмельной. Мы с Историком как-то сразу почуяли: случилось страшное. Историк под пенсне подобрел глазами и стал кругами приближаться к Писцу, который морщил в руке какой-то листок.
«Кальтенбруннер женился на еврейке» — вспомнилось мне.
Тем временем, Историк уже поил Писца компотом, гладил его по сутулой спине, ласково уговаривал не грустить. Тут и я подошел. Взятый из костяной десницы листок оказался цветным титулом церковной книжки. И был он не писан. А был он печатан! И видно это было даже без пенсне. И почему-то от этого стало в палате жутко.
Историк умно уговаривал Писца, что объективная необходимость в распространении православной литературы как раз и привела в середине 16-го века к возникновению русского книгопечатания. Писец хрипел, взвизгивал горлом и никак не мог проикать запутанную фразу, что «ныне древлее летописное узорочество иныи от лукавого восхищахом».
Тут и я бестактно встрял, чтоб ты, Федя, не грустил, потому что все прогрессивное человечество, как раз намедни справило столетний юбилей книгопечатания. Коварный немец Гутенберг из Майнца давным-давно похитил твое древлее девичество, или как там ты говоришь. Так что под Парижской Бога Матерью тамошние квазимоды бойко торгуют своими католическими библиями, апулеевскими Золотыми Ослами и другой порнографией. Писец стал попросту выть в голос.
Нужно было спасать человека.
Пришлось мне отжать деликатного Историка и потащить Федю вниз, на самое дно московской жизни.
Оттуда запомнилось мне сумрачное мартовское солнышко в слюдяном окне шалмана, плавно оказывающееся Луной. Да девка какая-то вполне шемаханского вида все представлялась Шахерезадой и что-то предлагала
— Семьсот лет! — стонал Федя. — Из них пятьсот — по-русски! И получается, зря! Выходит, и не нужно было ничего этого, и теперь не надо!
— Надо, Федя! — одергивал я. — Теперь ты, Федор, будешь писать не просто текст, а Слово! А Федоровы — твои дети — будут его запросто печатать.
И я полез в самый глубокий карман, и там, среди тайных вещей страшного последнего века, нашел маленький линялый томик и, зажав винным пальцем фамилию автора, показал Феде его имя. И Федя, увидав свое имя, умер.
«Счастлив, кто посетил сей мирВ его минуты роковые,Его призвали всеблагие,Как собеседника, на пир.Он их высоких зрелищ зритель,Он в их совет допущен был,И заживо, как небожитель,Из чаши их бессмертье пил!»Шемаханская торчала сбоку, кабатчик побежал доложить о крамолах и колдовстве, но Федя оживал помаленьку: уже глаза его блестели.
«Нам не дано предугадать,Как Слово наше отзовется,И нам сочувствие дается,Как нам дается благодать…»Потом мы очутились на ночной улице и весело месили грязь куда-то влево от Кремля среди приземистых черных срубов. А Федя все просил списать слова, и я отговаривался, что писаное печатать можно, а печатное писать нельзя грех!
— А! Копырыгхт! — вспомнил и тут же отрыгнул еще одно «немецкое» слово Федя.
Тогда мы стали петь современные русские песни, но я плохо понимал слова и запел из другого Федора. Удивленные арбатские собаки дружно подвывали двум патриотам утопающей в грязи столицы:
«Город чудный, город древний,Ты вместил в свои концыИ посады, и деревни,И палаты, и дворцы!Опоясан лентой пашен,Весь пестреешь ты в садах,Сколько храмов, сколько башенНа семи твоих холмах!.На твоих церквах старинныхВырастают дерева;Глаз не схватит улиц длинных:Это матушка Москва!»Мы много раз повторяли последние строки и так орали слово «Москва!», что от налетевшего верхом опричного караула нас спасли только Федин сугубо дворцовый вид да моя красная книжечка с позолоченным двуглавым орлом на обложке.