Крошки Цахес
Шрифт:
Я все угадала, как мне было не угадать, ведь в тот миг я была первой из тех, новых детей, которые уже шли за нами. Я смотрела на нас чужими глазами, но видела больше, чем могли увидеть новые дети, потому что стояла посередине: я была переводчиком, о котором, применительно к своим предкам и потомкам, однажды заговорила Ирка. Мы все были переводчиками: мы знали язык, на котором еще не говорили наши предки и так и не заговорили наши потомки. Мы знали много слов, потому что стояли на вершине, на которую поднялись трудами Ф. и с которой начинался наш долгий путь вниз. Это только так говорят, что восходить тяжелее, а вниз летят как на крыльях, глотая годы…
Новые дети лжи не заподозрят: он сумеет дать им правильное объяснение на том языке, который станет их родным. Он найдет слова, которые станут хорошим объяснением: она ушла потому, что нашла новую школу поближе к дому, и они поверят в это, потому что идущие за нами – они будут сильнее нас. А потом он состарится, и, милостью Maman, его оставят вести продленку у малышей, и тогда он возьмется делать настоящий музей нашего, давно прошедшего времени, и юные следопыты, которые никогда не переведутся в нашей школе, примутся собирать материалы. Они разошлют письма и, разослав, будут исподтишка смеяться и над ним, и над нами, как смеялись мы – всего лишь за одну эпоху до их смеха, над красной Марининой славой, которую она размазывала клоунской помадой по своим старым и страшным губам. Они будут смеяться,
Уже через две недели Ф. сообщила Б.Г., что в этом году, по причине плохого самочувствия, она не сумеет подготовить полномасштабный День театра, но если кто-нибудь из учителей пожелает… Ни один из наших англичан не решился.
Я прихожу к ней изо дня в день. Как ни в чем не бывало она продолжает репетировать со мной этот – самый длинный – цикл, в пять сонетов. Мы работаем, не разговаривая о постороннем, каждый раз начиная заново, потому что это – совсем другое, труднее и важнее «Двенадцатой» с ее девицами-оборотнями и веселыми подменами. Снова и снова, как будто показывая, что можно успеть сделать и после смерти, она гонит меня назад, на вершину, как пастух, который на закате дня гонит свою скотину через перевал. Она стоит, глядя мимо меня своими сияющими глазами, как будто видит за перевалом новое стадо, выходящее ей навстречу из-за моей стертой, натруженной спины. Я осталась последней, последней уцелевшей перед ее глазами из всего вероломного выводка, который она все эти годы гнала и гнала перед собой. Теперь я знаю, почему она выбрала меня: ходом вещей, за который я уже вряд ли отвечала, я прошла ее вершину и теперь безудержно уходила вниз – в мою собственную, настоящую, обреченную жизнь. И все-таки я уходила медленнее, чем остальные, я ступала неровно, и она, может быть, чувствуя это, погнала меня назад. Нет, она не пыталась спасти и сохранить. Она уже не верила, не могла верить, что я удержусь на высоте. Она видела оседающее пламя, в котором я, не прошедшая испытания, догорала на ее глазах. Но она обещала Б.Г. новый цикл и, значит, должна была его подготовить, а самое главное, она знала, что на меня, уже охваченную пламенем, она может еще положиться. Тогда, в наши последние школьные месяцы, она полагалась на меня в особом смысле: на тот короткий промежуток времени я становилась единственным переводчиком между ее жизнью и жизнью настоящей. Покорная ее воле, я еще, один-единственный раз, могла взойти на вершину бессмертия, в которое она не верила. На короткий миг я могла устоять, но внутри меня уже бушевал вирус смерти. И об этом – о несгибаемой воле смертоносного времени – я могла, глядя с ее высот, говорить и плакать не понаслышке. Я могла, а значит, и должна была говорить с ними, как смертельно больной со смертельно больными. Ей они больше не верили, мне – должны были поверить. Слова, которые она, слово за словом, вкладывала в мои уста напоследок, становились ее и моим свидетельством, потому что пустота, из которой она однажды возвратилась, теперь ожидала меня, ощериваясь пастью. Я слышала гул земли, на которой стоят ноги. Я горела во времени и, послушная ему, возвращалась с ее вершин на прожорливую землю, чтобы быть проглоченной землею – в свой черед. Я была последней и подходящей, потому что те, кто шел за мной, еще не умели считать часов и не знали, как ничтожны бывают события, играя которыми отвратительная ночь глотает храбрый день просвещения. Новое же, сладчайшее, еще не готовое и не проглоченное потомство, казалось, ждало явления Ф., чтобы начать свой первый храбрый день. Оно было моим потомством, потому что шло за мною, а я оставляла его; на их храбрость она и рассчитывала. Она было полна сил: кто, как не она, имел право рассчитывать на будущее. Им, готовым идти через перевал, она была погонщиком и свидетелем будущей славы. Я никогда не посмею спросить ее, задать ей этот вопрос: знала ли она, что конечное число выводков, идущих ей навстречу, уже отмерено? Думала ли, что однажды из-за стертых натруженных спин ее самого последнего – сладчайшего и вероломнейшего – выводка ей навстречу выйдут другие, на дневную храбрость которых она уже не сможет положиться? Я слышала в своей крови шевеление гордости жизни, я входила во Время, в котором все становится болезнью: молодость и любовь, удовольствие и радость, гордость и горечь, потому что все, что ни возьми, побеждает или проходит. Я еще не вошла в него, но тогда ко мне стоило прислушаться, потому что моими устами говорило предосознание. Оно было сильнее дневного разума, а разум – мой бедный, отчаявшийся лекарь – задумал оставить меня.
В марте у Б.Г. был юбилей – 50 лет. Мы написали поздравление, конечно, по-английски, шекспировским языком, с thee и thou [16] . Костя с Сашей Решетиным приготовили такой ватманский лист, чтобы он выглядел как старинный манускрипт – они подмазали его толчеными грифелями и слегка обожгли края. Манускрипт был скручен в полую трубку и запечатан сургучом на плетеном шнурке. В день юбилея мы пригласили Б.Г. в рекреацию и зачитали приветствие, а потом вручили манускрипт. Б.Г. развернул и замолчал. Потом он заплакал. Сказал, что любит нас всех и никого из нас не забудет, и никого из будущих учеников не полюбит больше, чем нас. Нам было легко и радостно слушать его слова: на пороге расставания он говорил нам правду, и к этой сиюминутной правде с легкостью присоединились бы все наши учителя – все, кроме Ф. В той рекреации ее не было. Она не произнесла бы этих слов, потому что уже надеялась на тех, кто идет за нами. Всех она могла любить лишь на пороге встречи.
16
Thou (уст., поэт., библ.) – ты. (Косвенный падеж – thee.) (англ.).
«Двенадцатую» мы показали в конце мая – на последнем звонке. Тогда же я в первый и последний раз прочитала им новый цикл. Это был совсем другой зал, не похожий на тот, который бывает в День театра. Этот был залом праздничного прощания. Родители дождались последнего дня. Они дожидались десять лет, чтобы выхватить нас из учительских рук. Выросшие дети принадлежали им. Об этом говорили растерянные улыбки учителей и торжествующие – родителей. Родители восседали плотными рядами, и первый учительский ряд, в центре которого по традиции сидела Maman, казался полупрозрачным: сквозь несомкнутые учительские плечи заслуженным и долгожданным торжеством светились родительские улыбки. Под вспышки родительских фотоаппаратов мы отыграли «Двенадцатую». Родители, не понявшие ни слова, аплодировали от души. Я вышла одна и встала, дожидаясь вступления. Оно не начиналось долго, может быть, целую минуту. В последний раз я стояла на ее вершине. Гордость замерла в моей крови, горечь не разжимала моих губ. Не было никого пред моими глазами – ни детей, ни родителей. Бескрайняя пустыня будущей жизни лежала у подножия. Я повернула глаза вовнутрь, и тотчас же мои гордость и горечь сомкнулись, как две ладони в тишайшем смирении, – и звуком их единения вступила музыка. В тоске и печали, не смея обернуться туда, где оставалась она, я пошла вниз по каменистому склону, и все камни мира вонзились в мои босые ступни… Я сама выбрала его скверну. Было тихо, когда я замолчала. Я возвратилась и увидела Б.Г. Он сидел в первом ряду прямо передо мною. Он плакал беззвучно, не поднимая ладоней к глазам. Плакал, как та, давняя кружевная, приехавшая в чужую страну, чтобы услышать свое.
Даже теперь, когда наша с нею общая жизнь уже прошла, я не могу представить себе, что стало бы с нами, если б тогда я бросилась за ней и, догнав – вскарабкавшись назад по каменистому склону, умолила не бросать меня. Может быть, она и сжалилась бы надо мной, как делала всякий раз, когда я, не дожидаясь ее слова, сама отворачивалась, отрекалась, отступалась от всего, против чего сдвигались ее восточные брови. Почему же тогда, в мои семнадцать лет, я не смогла отвернуться от общего праздника? Его дальние искрометные огни, похожие на электрические огни Эльма, пощелкивали в долине, в которую шли мои ноги. Этот праздник обещал стать теплым, влажным от влюбленной теплоты, в нем было столько влекущей и ненадежной правды, что ее уход, которым она перерезала пуповину, показался мне незаслуженным и безжалостным – родила и оставила.
«Твой отец там?» – так я когда-то спрашивала Федьку, пережидая, пока остынут наши с ним общие колготки. Они были репетицией другого остывания. Тогда его отца не было в зале, в который мы глядели, припав к бархатной щели. Теперь мне не надо было припадать. Не разорванная завеса – тяжелый бархатный занавес, распахнутый на всю ширину – от земли до неба, и в этой долине, призывно лежавшей у самой земли, дрожали веселые голоса наших родителей. Что бы я ответила, подойди он ко мне и спроси: «Твоя мать там?» Если бы она позволила мне умолить ее, она бы испортила все дело: она никогда не позволяла себе портить дел.
Мы начинали наш общий праздник. Родители расстарались: шампанское, торты из «Норда», лимонады… Мы пировали, танцевали и показывали праздничные программы. Каждый класс подготовил свою: куплеты из школьной жизни, которые мы распевали на мотив романса. А.Н. аккомпанировал на рояле. Куплетов было много, больше, чем я теперь могу припомнить. Господи, как же они смеялись! Я помню их лица, искаженные смехом, так же ясно, как помню свое сердце, искаженное гримасой веселья.
Ее я увидела еще один раз, на экзамене, когда она сидела в комиссии и с учительским равнодушием слушала наши пересказы. Мы все отвечали отлично. Ей было не за что волноваться: ее работа была сделана. Остальное зависело от нас. Дождавшись своей очереди, я поднялась и пошла к столу, где сидели они: Maman, Б.Г., А.Н. и она. Я отвечала машинально, почти наизусть, ни на секунду не задумываясь. Я переводила, едва Б.Г. успевал закончить предложение – синхронно, взлетая с языка на язык. Она смотрела на меня теплым взглядом, равнодушнее которого мне так и не довелось увидеть. После экзамена мы не виделись семь лет.
Изрезанная луковка
Мы все поступили. Родители правильно сделали, в свое время определив нас в эту школу. Памятные слова Сергея Ивановича, которыми он предостерегал нас от экзаменационного легкомыслия, сбылись ровно наоборот. Ф. ушла из нашей школы, говорили, устроилась поближе, кажется, на взрослые курсы. Об этом я узнала краем. Помню свое удивление: неужели она ставит Шекспира со взрослыми? Я прикинула: два года, которые они учатся на этих курсах, – в лучшем случае язык шестиклассников. О том, что они могут играть по-русски, я не подумала. Русский язык, опороченный нашей историей, отдавал позором, пеплом и прахом, который я не смела шевелить. Еще через несколько лет мы все помирились. Подробности давней школьной истории размывались временем, которое, для своей мимолетной выгоды, умеет быть милосердным. Мы успели обзавестись взрослой памятью, и она, по-своему играя обрывками школьных воспоминаний, расставляла их по своему произволу, как детские кубики. Встречаясь, мы с удовольствием узнавали об успехах и сочувствовали неудачам. В те годы, до отказа заполненные личными и профессиональными надеждами, которые и сбывались, и не сбывались, мы предпочитали не оглядываться на наш рухнувший мирок. Его обломки, лежавшие за нашими спинами, казались далеким – едва ли не чужим – воспоминанием. Однако стоило разговору вильнуть в ту сторону, и наши глаза отводились и опускались, как будто в запоздалом и тайном испуге – разбередить. Была еще одна, не так-то легко объяснимая странность: все мы – кто в большей степени, кто в меньшей – взирали на окруживший нас мир с высокомерием, словно по зрелому размышлению и трезвому расчету вступили с ним в некий договор, похожий на брачный, в который с нашей стороны вносилось благородное первородство – наш рухнувший мирок иудейской жестоковыйности и греческого просвещения. Со своей стороны мир – второй участник брачного договора – привносил простоватую, но соблазнительную жизненную силу, обладание которой мы надеялись обратить в свою пользу. Однако этот брак, если продолжить мое весьма приблизительное сравнение, время от времени обнаруживал свою шаткую основу: немногие из нас научились разговаривать с избранником на его языке. Я не хочу быть неверно понятой: если я и упомянула о том, что наши разговоры могли вильнуть в ту сторону, это не означает, что мы обсуждали ту историю. Для наших глаз, всегда готовых отвестись и опуститься, довольно было и косвенного упоминания. Так отводятся глаза членов английского семейства, посвященных в давнюю, но смутную историю, касающуюся не то потери чести одной из старших дочерей, не то неблаговидного поведения племянника.
Я отлично помню, зачем пришла к Барашковой: за учебниками. Я собиралась заняться частными уроками. По тем временам дело прибыльное, но рискованное – как раз подоспел закон о частном предпринимательстве. Однако мне нужны были деньги на размен квартиры: к тому времени мы с А.Н. расстались. Учебников английского в открытой продаже не было, но Ленка, сделавшая довольно быструю карьеру и ставшая к тому времени завучем английской школы, пообещала мне взять с десяток книжек в своей библиотеке. Свое обещание она выполнила, и вот теперь я сидела у нее в гостях и пила чай, с удовольствием косясь на пухлый сверток. Ленке я была благодарна. Разговор вращался вокруг училок, находившихся в Ленкином подчинении. «Это что-то ужасное, – жаловалась Ленка, найдя в моем лице понимающего слушателя, – объясняю, объясняю – ни в одном глазу», – Ленка заговорила по-английски, приводя примеры учительской необразованности. Я слушала язык, состоявший из известных мне слов и выражений, но с некоторым трудом улавливала общий смысл. Он проседал под тяжестью ее голоса. Сказанное ею хотелось выдохнуть. Грешным делом я посочувствовала училкам. «Ты устраиваешь своим теткам контрольные уроки?» – я спросила по-русски. «Директриса требует: после меня приходят районовские методисты, – Ленка ответила, и здесь мы обе опустили глаза. – Да, кстати, – Ленка помедлила, – ты знаешь, Ф. преподает в школе – где-то у “Техноложки”». Она вышла далеко за рамки и теперь замолчала. Я вздохнула, перемогая духоту. Духота Ленкиного языка не отпускала меня. «В какой? Ты знаешь номер?» – я спросила и, услышав свой голос, подивилась его спокойствию. Ленка задумалась, прикидывая. Мой слух, испытанный семью годами одиночества, терзало Ленкино бормотание. Она перебирала номера школ, словно подыскивала свободное место, как будто я – неудачница, пришла к ней по старой памяти и она, облеченная житейской властью, искренне стремилась помочь мне – пристроить. «Нет, на какой-то Красноармейской, я могу посмотреть завтра, по общему списку…» – «Не надо», – события последних лет: развод, необходимость обмена, английские группы – обретали смысл. Они вставали в правильный ряд. Я засмеялась легкости задачи: найти одну из десятка-другого улиц. «Ты что же, так и не виделась с нею – все эти годы?» – Ленка приняла мой смех за разрешение продолжить. Я поблагодарила за учебники и поднялась.
Если твой босс... монстр!
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XIV
14. Кодекс Охотника
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Взлет и падение третьего рейха (Том 1)
Научно-образовательная:
история
рейтинг книги
