Кровь и пот
Шрифт:
— Э-э… Да и я теперь, как дряхлый верблюд, лежащий на золе. Ох-хо-хо! Немочи, немочи…
— Ну ты-то еще крепок, не то что я. Ты ведь молодой еще, совсем джигит… — Есбол залился дребезжащим смешком. — Да-а, на аргамака верхом, камчу в руки, хе-хе.
Потом старики замолчали. Каждый думал о своем, глядя на огонь. Скоро поспел чай, старики принялись хлебать, отдуваться.
Несколько раз Есбол украдкой взглядывал на Суйеу, прикидывая про себя, какое у того настроение.
Приехал он по важному делу. Отчаявшаяся Акбала послала к старцу Есболу своего человека с просьбой
Заметив, что Суйеу весел, Есбол подумал: «Дай-то бог! Кажется, попал я в хорошую минуту, и мне повезет!»
Попили чаю, отвалились, утерли лица рукавом. Старуха убрала дастархан и вышла. Оставшись наедине с Суйеу, Есбол повел свою речь издалека. Сказал, что роды распадаются в последнее время, что настали худые времена, что даже кровная родня ссорится между собой. Потом как бы невзначай упомянул имя Акбалы, покосился на Суйеу. Услышав имя дочери, Суйеу побледнел и заморгал.
— Не упоминай ее имя в этом доме! — сказал он. — Слышать о ней не хочу!
— А, дорогой, да ты сперва выслушай…
— Не буду! Молчи о ней!
— Брось, Суйеу… Ты не прав. Ради дочери мог бы съездить и к врагу, раз приглашают.
Суйеу злобно нахмурился. Ничего не слушая больше, он холодно отвернулся. Потом подумал и отодвинулся совсем от Есбола. Есбол сидел, опустив плечи, и качал головой.
— Эх, Суйеу, Суйеу… Хоть и постарел ты, а жесток по-прежнему. Н-да… Человек изнашивается, а собачьему характеру его износу не бывает. Вредный ты старикашка, дорогой мой Суйеу. И знал же я тебя, да вот Акбалу жалко очень, не выдержал, притащился больной… В такую даль! А? Ну ладно, что делать, что делать… Молчу.
Масло в светильнике кончалось. Пламя вздрагивало, тускнело, умирало. Только возле светильника был круг зыбкого неровного света, а по углам собрались тени. В доме стало сумрачно. Снег сухой крупкой сек в единственное окошко за спиной гостя. Было слышно, как во дворе посвистывает, шарит по стенам и по крыше ветер. И в доме от этого казалось еще тише.
Суйеу наложил на большой палец терпкого бурого насыбая и, поднося палец попеременно к ноздрям, стал остервенело нюхать. Потом чихнул несколько раз, мокрые глаза его еще больше покраснели.
Старуха подала дымящееся мясо. Есть мясо принялись молча. К разговору об Акбале больше не возвращались. Старуху тяготило молчание, и она кашлянула.
— Что слышно о твоих племянниках? — спросила она.
— Слава аллаху, письма пока приходят…
— Правда ли, что они в Турции?
— В Турции, в Турции…
— Храни их господь! Знаешь, не оставляй надежды в том, кто жив, говорят. Еще вернутся в один прекрасный день, вот увидишь.
— Да-а… Пока живы, надежды нельзя терять. Хоть сорок лет воюй, а погибает всегда тот, кому судьба. От судьбы, как говорится, не уйдешь…
— Ничего, слава богу, есть хоть кому у него за
Заговорив о племянниках, Есбол расчувствовался. Но когда старуха напомнила ему о сыне Еламана, старик не удержался, всхлипнул.
Суйеу неодобрительно поглядел на старуху.
— Иди, иди! Хватит трепаться! — грубо сказал он. — Лучше сорпу принеси.
Старуха торопливо подала сорпу в чашках. После этого прекратились и слезы и разговоры. В комнате опять повисла тишина.
Наевшись, Есбол, хоть и было поздно, собрался домой. Уже одевшись и выходя, он остановился и повернулся к Суйеу.
— Ты знаешь, — сказал он, — что у Танирбергена кончилось терпение? Он готов взорваться.
— Пусть! Пусть! — визгливо ответил Суйеу. — Пускай лопнет, вдрызг разорвется!
— Он прогонит Акбалу…
Суйеу ничего не сказал, повернулся и пошел в угол, на свое место. Сев, он фыркнул и стал смотреть в стену.
Есбол покачал головой и нагнулся выходить «Что за человек! — горестно размышлял он. — У этого дьявола, видать, и души совсем нет!»
— Мурза, подъезжаем! Вон уж наш Ак-баур завиднелся! Пара саврасых, запряженная в легкие сани, тут же завела уши назад, любопытствуя, чему это так обрадовался возница. Саврасые были сильные кони, и в дальнюю зимнюю дорогу Танирберген выезжал только на них. Широкая дорога между прибрежьем и городом Челкар, по которой всю зиму тащились вереницы караванов, была теперь занесена бесконечными февральскими метелями. По мере того как, миновав Аяк-Кум, путники подъезжали к прибрежью, дорога становилась все тяжелей. Кони то и дело теряли путь и по брюхо утопали в сугробах. Трехдневный путь утомил и путников и коней.
Далеко впереди послышался собачий лай. Аулом еще и не пахло, но лай собак чуть внятно звенел в вечерней тьме, и кони встрепенулись, поставили уши торчком и понеслись. Широкие крупы их, высеребренные инеем, дымились.
Косоглазый гонец, сидя высоко на козлах, с восхищением вглядывался в острые, как листья камыша, уши саврасых, переводил глаз на подрагивающие, взметывающиеся гривы, на курчавые, крутые крупы и думал про себя: «Ну и кони! Ну и умницы! Лучше человека чуют родной аул! Ишь как помчались, голубчики!»
Сильные кони все скорей работали ногами, храпели, мотали мордами, выдувая на стороны облака пара. Полозья поскрипывали, попискивали, под копытами вжикало, а кони летели… Теперь им надо только взобраться, выскочить вон на тот холм впереди, а за ним уж и рукой подать до аула.
Бабы-служанки, весь день ходившие за скотом, теперь небось освободились, сидят все дома и уж хлопочут, наверное, возле печек, разжигают огонь, ставят котлы. И косоглазый с наслаждением думал, как по приезде загонит он саврасых в сарай, укроет их теплыми попонами, кинет им сенца. А потом и он свободен. Потом… Э, да что там говорить! И косоглазый джигит совсем развеселился, представив себе, как будет он блаженствовать в теплом доме, рядом с мурзой, и с наслаждением дышать запахом булькающего в котле мяса, забыв о муках трехдневной дороги.