Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
Шрифт:
— Принимаю! — не подумав, решительно и сразу согласился Хвалынцев. В том нравственном положении, в каком находился он в данные минуты, оскорбленный и обманутый в самом сильном и заветном своем чувстве, подавляемый затаенным презрением к самому себе за измену не польскому, а русскому делу, и за ту глупую, жалкую роль, которую он так слепо разыгрывал столько времени, Константин с радостью ухватился за мысль о смерти, которая представилась ему теперь единственным и самым светлым, самым желанным исходом из его запутанного и безвыходного положения. В эту минуту он не только желал, чтобы роковой узелок достался ему, но был убежден и даже веровал как-то, что он непременно ему достанется.
— Потрудитесь сейчас же приготовить жребий, — нетерпеливо отнесся он к противнику. Тот вынул из кармана батистовый платок, завязал один конец его в узел и почтительно подал Цезарине.
— Вы, графиня, единственный секундант при этой дуэли, — сказал он ей с рыцарской любезностью. — Позвольте же из ваших рук принять нам наши жеребьи.
Цезарина взяла платок, затем, отвернувшись несколько в сторону, перемешала в пальцах два жеребьевые угла его и, расправив в виде ушков оба маленькие кончика, торчавшие из ее сжатого кулака, протянула к противникам свою руку. Те одновременно взялись и одновременно выдернули жребий.
Роковой
— Досадно! — проворчал он сквозь зубы, оглядывая свой жребий и как бы все еще не вполне убеждаясь, точно ли он гладкий.
Между тем, легкая смутная тень чуть заметно пробежала на мгновенье в побледневшем слегка лице молодого красавца, который с выражением какого-то странного недоумения оглядел узелок, словно бы тоже не веря, что он мог достаться на его долю. Но эта невольная игра лица и взгляда продолжалась не более одной секунды. Затем молодой человек тотчас же поспешил оправиться и овладеть собой.
— Судьба! — с несколько принужденной улыбкой сказал он Цезарине, пряча в карман свой платок, тотчас же спокойно и с достоинством обратился к Хвалынцеву.
— Милостивый государь, — слегка, но вполне джентельменски поклонился он ему, — можете вполне быть уверены, что к утру будет исполнено.
— Не сомневаюсь, — ответил в свой черед подобным же поклоном Хвалынцев. "А жаль, что не мне!" искренно подумалось ему при этом.
— Затем, графиня, — прибавил он, обратись к Цезарине, — позвольте просить извинения, что я так некстати и так грубо побеспокоил вас… Честь имею кланяться!
И он удалился из ее дома.
Где и как был проведен им остаток ночи, Хвалынцев и сам не помнил. Равно не помнил и того, какие мысли бродили в голове, какие чувства теснились и бушевали в сердце. Под утро он вернулся к себе домой словно бы в каком-то одурманенном и окаменелом состоянии. Чувствительность и способность воспринимать какие бы то ни было впечатления, казалось, совершенно притупились в нем к этому времени. Не раздеваясь, бросился он в постель, но спал ли, нет ли, в том не мог дать себе никакого отчета. К полудню слуга его догадался, что дело, кажись, плохо и бросился за полковым доктором. Врач осмотрел больного и открыл в нем все признаки нервной горячки. Он сообщил об этом товарищам Канстантина; те посетили больного, лежавшего в полном беспамятстве, и, так как уход за ним одного лишь слуги не мог почесться достаточным и надежным, то на общем совете с доктором было порешено перенести его в Уяздовский госпиталь. К вечеру явились, санитарные служители с крытыми носилками, — и наступившую ночь Хвалынцев провел уже в особой камере, под надежной госпитальной кровлей.
XXIV. После болезни
Он пролежал около двух месяцев. Сначала болезнь туго поддавалась усилиям врачей, но наконец наступил благодетельный кризис и с того самого дня в благополучном исходе горячки уже не могло быть сомнений. Молодая натура взяла свое, жизнь пересилила в этой борьбе со смертью, и здоровье стало быстро поправляться, организм деятельно пополнялся новыми силами, так что в первых числах ноября Константин выписался из госпиталя уже совершенно бодрым, сильным и здоровым по-прежнему.
А в это время пан Нумер Тршидесенты давно уже принял свою присягу и ждал…
За Хвалынцевым исподволь и незаметно следили надежные глаза и уши, которые умели приникать повсюду, оставаясь в глубочайшей тайне. С тех пор, как трибунал народовый произнес над ним свои заочный приговор, председателю операторской части, старцу Крушинскому, очень хорошо и подробно был известен, так сказать, каждый шаг Хвалынцева; этот старец день за днем следил и знал весь ход его болезни, благодаря зоркому своему помощнику, Игнатию Трущинскому, который, в качестве сына жандармского подполковника русской службы, имел возможность, под самыми невинными и законными предлогами, узнавать стороной все, что делается в военных и вообще в русских сферах Варшавы. В госпитале ему даже легче было следить за Хвалынцевым, чем в городе, когда он после болезни снова попал на свою квартиру. Тут мешали к служба и товарищи, с обществом которых Константин теперь почти не расставался. Покончив с Паляницей, он встряхнуло и почувствовал душевную потребность честно и добросовестна заняться своим военным делом, своей службой, и как можно ближе и сердечнее опять сойтись с товарищами, от которых одно время совсем было отшатнулся. И то, и другое вполне удалось ему, потому что натура у него была деятельная, подвижная, а душа отзывчивая и открытая. Теперь он уже "не сидел на двух стульях" как прежде, но все-таки далеко еще не знал душевного покоя. Его тяготило прошлое, укоряло и грызло сознание своей виновности, и как часто, бывало, щеки его невольно вспыхивали краской жгучего стыда при воспоминайънии о своей жалкой роли у Цезарины и у Свитки, или при мысли о том, что он мог, во имя страсти к чуждой и мало знаемой женщине, идти заодно с врагами своего народа, которых не уважал в душе, против своих, которым, по самой природе естественно и законно принадлежали все симпатии, вся родственность и любовь его. "Это подлость, больше которой нет на свете!" говорил ему неумолимый голос совести, и вот все чаще и все настоятельнее стала теперь приходить ему мысль об очищении себя полным покаянием, о том, чтобы понести свою заслуженную кару, сколь бы она ни была тяжела и сурова, и воспрянуть из этой кары другим, совсем новым человеком, с обновленным и просветленным духом, со спокойною, чистой и примиренною совестью. Он всей душой стремился к этому заветному желанию, и, будь он один, его ни на минуту не остановил бы страх заслуженной кары; но в том-то и сила, что в этом отношении судьба его спутана с другими лицами, участие которых в общем «деле» невольно обнаружилось бы из его откровенного признания. Хотя некоторых из этих людей и не навидел он в душе своей, считая их виновниками своего падения, а других презирал за их тупое, самонадеянное ничтожество, но все-таки нравственное чувство его содрогалось пред словом «донос». Это слово тяжко и жестоко страшило его. Он был бы воистину рад и счастлив возможностью поплатиться за прошлое, если бы только дело раскрылось иным путем помимо его, если бы, например, кто-нибудь из сотоварищей по заговору выдал его с головой. О тогда бы все, все, что касается самого себя, одной лишь своей головы, все это чистосердечно положил бы он на весы правосудия и смиренно принял бы очистительную кару! Но самому выдавать других, хотя и презираемых и ненавидимых, самому брать на свою совесть вечный и тяжкий укор за чужую судьбу и свободу, за чужое несчастие, а может и самую жизнь —
Ему казалось, будто теперь он понял Цезарину. И это, пожалуй, было так, но только отчасти: польской сущности этой женщины он все-таки не понимал, да и не мог бы понять в то время. Но ему стало понятно, что она не ради своего чувства к нему, а ради какой-то другой, совсем посторонней цели завлекла его в опасное и чуждое ему дело, что в отношениях к нему у нее была какая-то фальшь, притворство, какой-то посторонний расчет, а вовсе не искреннее чувство. Это все стало теперь понятно для Хвалынцева, и были минуты, когда, вспоминая все, чем она с первой встречи завлекала его, и все, что обнаружилось для него только в последнюю ночь пред болезнью, вспоминая рассчитанное коварство, ложь, притворство, он начинал ненавидеть эту женщину, и ненавидел тем сильнее, чем более ощущал боль своего разбитого, поруганного чувства к ней и чем более сознавал, в какие жалкие шуты вышучивала его для чего-то эта обаятельная графиня Цезарина. Тут уже уязвленное молодое и чуткое самолюбие питало в нем эту ненависть. — Но странное дело! — среди столь сильной ненависти, вдруг иногда почему-то невольно приходило на память, все неотразимое обаяние Цезарины, вся красота ее, весь чувственный соблазн ее, и даже с особенной яркостью вставала в воображении именно та минута, когда в образе разъяренной тигрицы, гордо закинув голову, с этим грозным фосфорическим светом глаз, она опрокинулась на него всем негодованием и всею яростью оскорбленной женщины, во время его последнего ночного посещения. Он вспоминал все впечатление этой минуты, от которого дух захватывало, вспоминал всю грозную прелесть и сверкающую красоту ее, в какой величаво предстала она в те мгновения, и увы! с негодованием на самого себя чувствовал, что, к несчастию, не все еще кончено, не все еще умерло в его сердце относительно этой проклятой женщины. Наперекор самолюбию, наперекор чести и рассудку проявлялись-таки порою мгновения, когда Константин сознавал, что все еще любит ее, любит в самой ненависти, в самом презрении к ней, и любит не душу, а только красоту, только это дивное, чувственное тело. Он боролся с самим собой и превозмогал себя, но тем не менее подобные минуты страсти, как шквалы, налетали еще порой на его душу, и Константин предчувствовал, что не мало борьбы, не мало самых строгих и крутых усилий над собой предстоит еще ему впереди, пока не одолеет и не убьет окончательно своего непокорного, болезненного чувства, пока не воцарится в душе его мирное и светлое затишье.
XXV. "По декрету трибунала"
Игнатий Трущинский, знавший Хвалынцева в лицо, однажды, при случайной встрече в кондитерской Конти, где Константин играл с товарищами на бильярде, указал на него своему собрату Штейнгреберу. Цивилизованный еврейчик, заметив себе хорошенько черты лица и наружность Хвалынцева, стал выслеживать, где и в какие часы он больше и чаще бывает. Оказалось, что он довольно часто приезжает с товарищами обедать в ресторан Европейского отеля, — откуда обыкновенно они переходят к Конти сыграть партию-другую на бильярде. Узнав это, Штейнгреберу уже не трудно было указать на него в бильярдной зале пану Биртусу, которому нарочно, ради этого случая, был даже пожертвован скромный, но приличный костюм, без чего его не пустили бы сидеть и пить пиво в аристократической цукерне. После этого, пан Биртус принял на себя обязанность уже специально следить за Константином, и на следующий же день, захватив с собой пана Тршидесентего, стал в обеденный час прогуливаться с ним по Краковскому предместью, мимо Европейского отеля, поджидая, когда подъедет Хвалынцев и наказывая своему ученику как можно лучше и вернее заприметить себе этого «ладайка-москаля», чтобы потом, борони Боже, не вышло бы какой ошибки. В урочный час Константин подъехал к отелю и, пока расплачивался с дружкарем, оба молодца Броварной улицы успели подойти как раз к самому подъезду, так что Хвалынцев прошел мимо их в каком-нибудь шаге расстояния. Пан Нумер Тршидесенты в это время достаточно успел схватить себе общее впечатление его наружности, так что на другой день, когда пан Биртус захотел сделать ему поверку, Нумер Тршидесенты уже сам первый указал ему подъехавшего Константина. Биртус остался очень доволен его наблюдательностью и доложил Штейнгреберу, что теперь можно быть насчет «шинки» в полной уверенности и что ошибки произойти уже не может.
Все это было делом четырех-пяти дней, не более.
Но как ни зорко следили эти господа за Хвалынцевым, как ни подстерегали его по разным закоулкам и подворотням вблизи его квартиры, обстоятельства случайным образом складывались так, что мальчонке-мастеровому крайне рискованно было бы приводить в исполнение приговор трибунала: то постороннего народа много на улице, то полицейский дозорца напротив торчит и смотрит, то русские солдаты проходят, то сам Хвалынцев идет, но не один, а с товарищами — все это неловко, неудобно, опасно и не позволяет рассчитывать на удачу дела и на верность удара. Словом сказать, дело не выгорало. Время проходит, приговор подписан и дан к исполнению уже давным-давно, а намеченная жертва меж тем преспокойно еще гуляет по варшавским улицам. Ксендз Кароль Микошевский начал даже находить, что такое промедление наносит ущерб достоинству и авторитету трибунала. В центральном комитете, по этому поводу, были недовольны частию операторной, и через Микошевского сделали формальное и строгое замечание шефу операторов, достопочтенному старцу Крушинскому, который в свою очередь объявил выговор помощнику своему Штейнгреберу. Надо заметить, что ржонд народовый вообще чрезвычайно любил подражать всем формальным канцелярским порядкам настоящих правительств и не скупился на циркуляры, указания, предписания и выговоры по всем своим нисходящим инстанциям. Вся эта комическая пародия проделывалась с большою аккуратностью и замечательным постоянством.