Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
Шрифт:
— № 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей.
— Что вам угодно, господа? — обратился к ним Константин, сильно изумленный этим странным и неожиданным визитом.
— № 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей! — настойчиво, но вежливо и притом каким-то официальным тоном повторил господин с записной книжкой.
— Какие двадцать пять рублей?.. Кому? Зачем и за что?.. Я не понимаю!.. Объяснитесь пожалуйста! — нахмурился Константин Семенович, кидая недоумелые взгляды на того и на другого посетителя, и вдруг в эту самую минуту заметил, что господин, стоявший у двери, быстро вынул из бокового кармана маленький револьвер и, как бы приготовляясь к выстрелу, наложил большой палец правой руки на курок, а указательный на собачку.
— Я не понимаю, чего вы от меня хотите? — несколько смешавшись от таковой неожиданности, проговорил Хвалынцев.
— Двадцать пьять рублей народовых податкув, — очень вежливо пояснил ему господин с записной книжкой! — Потрудиться, пожалуста, заплатить поскорейш, бо нам некогда.
Хвалынцев пожал плечами и видя, что с такими милыми гостями ничего не поделаешь, пошел из бумажника доставать деньги.
— Благодару вам! — проговорил господин, принимая двадцатипятирублевую бумажку и пряча ее в карман вместе с записной книжкой. — Теперь позвольте вам выдать квитанцыю в полученью.
И он из какой-то тетрадочки вырвал один листочек, на котором было что-то написано, стояла синяя печать и значилась чья-то подпись, и очень любезно подал ее Хвалынцеву.
— Теперь вы можете жить совершенно спокойно в вашем нумеру: вас болей никто
И оба таинственные гостя очень вежливо откланялись и удалились из нумера.
Хвалынцеву стало ужасно досадно и за свое несколько трусливое поведение — "ведь не посмел же бы выстрелить, черт возьми!" — и за эту вежливо-нахальную бесцеремонность, и даже за двадцать пять рублей, брошенных черт знает кому и черт знает на что! "Сборщики… а может быть вовсе и не сборщики, а какие-нибудь мазурики!" Но… досадуй, не досадуй, а уж ничего не поделаешь, видно, это здесь в порядке вещей, если Бог весть что за люди средь бела дня могут свободно входить в нумера многолюдной и лучшей гостиницы и нагло требовать с заряженным револьвером каких-то "податков народовых".
Однако, на всякий случай, он спрятал в свой бумажник полученную квитанцию, и сделал это собственно для опыта, что, мол, из этого выйдет, в случае нового появления каких-либо сборщиков? Затем, одевшись и не дождавшись чаю, он спустился на улицу и зашел в находящуюся в том же доме известную кондитерскую Конти, с целью выпить стакан кофе. Расписной плафон, колонны под яшму и мрамор, фрески по стенам, статуи в нишах, мозаичный пол, мраморные столы, прекрасная, мягкая, бархатная мебель и значительное число партикулярных посетителей, между которыми были целые семейства с траурными дамами и детьми, являющиеся сюда пить свою утреннюю «каву» — вот каковою представилась Хвалынцеву эта известная в Варшаве «цукерня». Большинство мужчин и даже некоторые женщины сидели совсем углубясь в чтение политических газет — и это составляло здесь (как и во всех, впрочем, варшавских цукернях того времени) явление довольно характеристическое: все это траурное, волнующееся, непоседливое население жаждало политических новостей и жадно накидывалось на газеты. Значительные взгляды, таинственное перешептыванье, шушуканье, тихие, вечно серьезные разговоры, подозрительное поглядыванье на незнакомых лиц, глубокий траур и эти женские бледные лица с горящими, блуждающими, злыми, или задумчивыми, или же тревожно-фанатическими глазами — все это так и пахло каким-то заговором, чем-то зловещим, роковым и враждебным, что, казалось, было разлито в самом воздухе, как то удушливое электричество, которое является предвестником страшной грозы… Хвалынцеву поневоле стало как-то жутко одному-одинешеньку, русскому и чужому, среди всех этих враждебных, страдающих и ненавидящих лиц. Он, под влиянием этого тягостного впечатления, поспешил допить свою «шклянку» и, по своему обыкновению, пошел без цели бродить по незнакомому, чужому городу, или так сказать, «знакомиться» с ним.
V. Впечатление Варшавы
Он шел по Краковскому предместью, в направлении к площади Зигмунда, к той исторически-знаменитой площади, которая была ареной большей части варшавских революционных демонстраций. День был сухой и яркий с чуть заметным морозцем, и потому Краковское предместье кишело народом и било в глаза своим траурным цветом; все та же черная жалоба на изящных по-своему варшавянках, черные чамарки, показывавшиеся на улицах, несмотря на правительственное запрещение, и все то же выражение лиц, которое за минуту назад, равно как и вчера вечером, поражало Константина в кондитерской и за табльдотом. В окнах магазинов виднелись роскошно драпированные уборы, наряды и материи, но эти уборы и эти материи были все исключительно черного цвета с разными траурными оттенками. Всевозможные «богательки» [148] и украшения, вроде серег, брошек, браслетов, бус, цепочек, поясных пряжек, все это было точно так же темное, черное, траурное, с белыми каемками и патриотическими надписями; булавки и пряжки с белым польским орлом, брошки с венцом терновым и сломанным крестом, стальные цепочки к часам, исключительно в виде каторжных цепей с ядром и мертвою головою. В эстампных магазинах были выставлены портреты разных польских знаменитостей: Мицкевича, Костюшки, Каминского, Красицкого, Сырокомли, Крашевского, Понятовского, Эмилии Плятер, раввина Йошелеса, который являл собою современную патриотическую известность, и какого-то еврея в гусарском мундире, по прозванию, кажется, Берко, который отличался своею храбростию и патриотизмом в восстании 30-го года; тут же виднелась и типическая фигура старика Гарибальди, и прекрасная литография с знаменитой картины Юзефа Зиммлера "Смерть крулевы Барбары Радзивиллувны". Между фотографическими выставками красовались разные красивые пани и панны, то с грустными и страдающими, то с фанатически-вызывающими, гордыми лицами и непременно с непричесанными, распущенными волосами; рядом с ними выставлялись портреты разных лихих панов и паничей с польскими усами, в чамарках и кунтушах, портреты и карточки все тех же артистических, литературных и патриотических знаменитостей, между которыми особенно кидалась в глаза курчавая голова в натуральную величину, с крайне-нахальной, самоуверенной физиономией. Это был сам пан Гишпаньский — знаменитый пан Гишпаньский, сапожник с Длутой улицы, отличавшийся в недавно уничтоженной «делегации» варшавских обывателей, возникшей по слабости местной власти вслед за убиением "пяти жертв". Карточки этого пана Гишпаньского с сапожной колодкой в руках, торчали на каждом почти шагу рядом с карточками башмачника Килинского, еще более знаменитого в известную под именем "Варшавской заутрени" резню 1794 года. На углах улиц пестреют разные объявления и афиши, гласящие, что на театре «Розмаитосьци» идет комедия "Пан Гельдхаб" с Жолкевским в главной роли, а на "Велькем театру" [149] балет «Моднярки» [150] или "Орфеуш в пекле" [151] с паннами: Дылевской, Олевинской, Квицинской, с панами Квятковским, Тарновским, Попелем и Филиборном, и вечно здесь какая-нибудь праздная кучка стоит и читает. Такие же кучки глазеют и в окна магазинов и лавчонок. А вон в окне одного чайного магазина какими-то судьбами прилепился вдруг "спев гисторичны о Болеславе Хробрым". Зачем здесь этот патриотический и "гисторичны спев" [152] вместе с чаем? про то уж один Бог знает: но это здесь тоже "в порядке вещей". Но вот Зигмундова площадь со своим наикатоличнейшим крулем Зигмундом, сверху своей колонны якобы посекающим "глувы неверных — ad majorem Dei gloriam", а там вон и замок Зигмундов, оцепленный мрачно и тихо расхаживающими часовыми с заряженными ружьями. Сквозь ворота этого замка виднеются во дворе и медные орудия на зеленых лафетах, совсем готовые к действию.
148
Безделушки.
149
Большом театре.
150
"Модистки".
151
"Орфей в аду".
152
Историческая песнь.
Вот, в углу площади, словно узкий и темный коридор открывается Свенто-Янская улица, одна из самых древних в Варшаве. Грязь, вонь, кочни капусты,
Но все это: "Старе място", Свенто-Янская улица, фара, узкие дома, барельефы, надписи, гербы, евреи, монахи, нищие, торговки, пестрые лавчонки и какая-то наивность грязной уличной, обыденной жизни, не скрывающей никаких своих отправлений, — все это веяло историческим прошлым, отзывалось средними веками и являло какую-то особую, своеобразную и в высшей степени характерную жизнь. Хвалынцев, между прочим, обратил некоторое внимание и на оригинальные старинные вывески, которые красовались над входами в разные кабачки, ядальни, дыстрыбуции, мелочные и хламные лавчонки: на одной, например, изображена звезда, на другой олень, на третьей всевидящее око и страшенный лев, или крутогрудый лебедь, или же белый орел, и сообразно этим изображениям находятся надписи: "под гвяздон", "под эленем", "под свентым окем", "под львем", "под лабендзем", "под бялым оржлем", — все это относилось по крайней мере к прошлому XVIII веку, да так с тех пор и осталось здесь нерушимо над дверьми тех же самых кабачков и дыстрыбуции, которые в своих стенах видывали еще прапредков нынешних варшавяков.
Бродя по кривым, извилистым и узким улицам "старого города", Хвалынцев незаметно вышел в более чистую часть и очутился близ Саксонского сада. Он вошел под сень этих роскошных, величественных каштанов, которые помнят еще времена Зигмунда-Августа; на многих деревьях держались еще листья, хотя уже прихваченные морозом, но все еще зеленые. Идет он по аллее, но и здесь все те же черные, траурные тени с бледными лицами бродят по дорожкам, те же чамарки, то же шушуканье на скамейках, с которых мигом исчезает партикулярная публика, чуть только присядет туда офицер или заведомо русский; те же пытливо, и тревожно пронзающие вас взгляды, а иногда и нахально-самоуверенные, вызывающие улыбки; всматриванье, поглядыванье, подслушиванье, искание скандала, будет только является мало-мальская возможность устроить его какому-нибудь одинокому москалю… Все точно так же и здесь, как и в столовой, в цукериях, на улицах, пахнет разлитою в воздухе враждой и таинственным заговором. Траурные тени движутся тихо, медленно, словно бы составляют собою какую-то бесконечную и зловещую похоронную процессию. В одних только детских группах заметна говорливая, быстро движущаяся жизнь: вот две партии мальчуганов разделились между собою и играют "в москалей и поляков"; поляки храбро атакуют москалей, бьют их и всегда остаются победителями, вследствие чего охотников принимать на себя роль ненавистных москалей становится все меньше и меньше. Траурные девочки возят в черных повозках одетых в траур кукол и катают по дорожкам траурные, черные с белой каемкой обручи. Какою-то невыразимою, захватывающею дух и щемящею грустью повеяло на Хвалынцева при виде этих тихо блуждающих черных теней и этих траурных игр, дышащих скорбью и ненавистью, и он поспешил уйти из этого «похоронного» сада.
Возвращаясь из него по Саксонской площади, мимо обелиска, воздвигнутого в память польским генералам и офицерам, сохранившим верность своему Царю в восстание тридцатого года, памятника, нарочно служившего в настоящее время общественным местом некоторых естественных отправлений публики, — Хвалынцев еще раз наглядно мог убедиться в страшной силе той непримиримой, глубокой ненависти, которая чрез тридцать лет не прощает даже мертвым, искупившим собственною мученическою смертью то, что они считали за истину и святой долг и что в глазах польских революционеров было изменой делу отчизны. Но перебирая в уме своем впечатления нынешнего дня, вспоминая все эти памятники многовековой и если не народной, то во всяком случае городовой и шляхетной жизни; восстанавляя пред собой все эти древние здания замка, бернардинов, Зигмундовой колонны, фары, Старого места, все многолетние дома, покрытые еще доселе средневековой плесенью и историческими воспоминаниями целых столетий бурно и славно прожитой жизни, Хвалынцев, как честный человек, не мог не прийти к одному достопримечательному сознанию, которое он в тот же день, под свежим, неизгладившимся впечатлением, занес в свою записную книжку.
"Да! здесь есть за что встать и за что побороться!" с глубоким убеждением писал он там. "Все эти монастыри, костелы и колонны, исторические площади, места и улицы, исторические дома и здания, — со всем этим соединено здесь столько славных, светлых и столько горьких воспоминаний, что они не скоро изгладятся из памяти народного сердца!.. Это такой же славянский центр, как наша Москва, как чешская Прага; здесь, веками прошла целая жизнь своеобразная, богатая и характерная. Здесь лег в основание быта совсем особый, нимало не похожий на наш, культ жизни, понятий, верований, стремлений, политики, государства, что нет ничего мудреного, если и до сих пор невозможно забыть этого культа! Все эти места для поляка то же самое, что для нас московский Кремль с его святынями. От этого всего нелегко… даже нельзя, невозможно отказаться, потому что все эти памятники стародавней жизни просто мозолят глаза собою: они кричат, они вопиют о прошлом и требуют его возвращения! Надо одно из двух: либо сполна отдать их полякам, либо уничтожить их в три часа грозными пушками Александровской цитадели! Иначе же, пока существуют на глазах у всех эти исторические памятники прошлой независимости и славы — здесь никогда не будет ни полного мира, ни полного покоя, ни полного счастья! Или же все это надо перевоспитать, сделать нашим русским, во имя светлого настоящего заставить забыть историческое прошлое, а это делается если не веками, то долгими и долгими годами неуклонной, твердой и честной русской политики!.. Но с нашими вечными колебаниями придем ли мы к этому? А если и придем, то скоро ли?.. Для нас, как кажется, остается теперь одно открытое поле — это хлопская Польша. Сумеем ли мы мирно взять ее и слить с собою — вот в чем вопрос! И все-таки, в конце концов, надо сознаться, что здесь родовитому ляху есть за что встать и побороться до последней возможности, до последнего издыхания исторических воспоминаний! Но… все-таки для меня, а вместе со мною, кажись, и для каждого русского — вся эта историческая, славная, шляхетская жизнь, все эти мозолящие глаза памятники — увы! — остаются чуждыми и не говорят моему сердцу того, что говорит ему московский Кремль и Киевские святыни… Итак за что же здесь я встану и буду бороться против своих, против русских?.. Вот он, роковой вопрос!.. И неужели же, в конце концов; для меня во всем этом деле остается одна лишь блестяще-обаятельная польская женщина, одна Цезарина?"