Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
Шрифт:
Хвалынцев не помнил себя от восторга и горячо поцеловал протянутую ему руку.
— Теперь ступайте в партер, — продолжала Цезарина, не выпуская из его ладони своих пальцев. — Досидите там до конца спектакля, а я меж тем сейчас отправляюсь домой, чтоб успеть всем распорядиться до вашего приезда.
И она направилась из ложи. Хвалынцев хотел было последовать за нею, чтобы проводить до подъезда, но Цезарина отклонила его услуги. Закутавшись в шаль, накинутую ей на плечи ливрейным гайдуком, она спешно пошла по коридору и, как легкая тень, скрылась внизу на повороте лестницы.
Хвалынцев, просидев некоторое время в театральной цукерне Люрса, вернулся в театр, когда в оркестре гремела уже мазурка и на сцене мелькала целая вереница длинноусых хватов, в ярких кунтушах с «вылетами», в «рогатывках», заломленных набекрень, и с низко спущенными золотыми «пасами». Подхватив каждый по красивой женщине, они лихо, с громом, стуком и звоном отхватывали с ними старопольскую мазурку, изображая пресловутове "Веселье в Ойцове". Тут мелькали теперь все знаменитости варшавского балета: Менье, Квятковский, Тарновский, Пухальский, Попель, и его «дрцука» белокурая Попелювна, и панна Оливинская, и панна Дылевская, как самые красивые представительницы женского персонала, а за ними прыгали уже все эти панны Холевиские, Пиотровские, Брандты, Сраусы и прочие известные
Но Хвалынцеву было уже не до мазурки. Он весь был преисполнен такой восторженной радости, по поводу столь неожиданно назначенного ему свидания, что готов бы был броситься на шею первому встречному и весь мир заключить в свои объятия. Это была светлая, свежая, беззаветно молодая радость. Он был как в чаду, как в дурмане: пестрота партера и театральных орнаментов, блеск огней и блеск сценических костюмов, звуки оркестра, стук и звяк и мелькание мазурки, красивые лица и плечи, и гром рукоплесканий — все это сливалось для него в одну какую-то смутную, неопределенную, но яркую и пеструю грезу. Он сидел в партере совершенно безучастно к тому, что делается вокруг и что происходит на сцене, сидел потому только, что она велела ему досидеть до конца спектакля, а сам меж тем нетерпеливо, неудержимо рвался душою в каштановые аллеи Уяздова, — туда, за чугунную решетку, в таинственную глубину темного, уединенного сада. Никакое сомнение, никакая темная мысль ни на единое мгновение не омрачали его душу: он был убежден в искренности назначенного ему свидания, он безусловно веровал в Цезарину и в свое молодое, нежданно прихлынувшее счастие.
Еще не было 10-ти часов, как спектакль уже окончился. Торопливо продравшись сквозь суету и движение расходящейся публики на освещенный газом подъезд, мимо топочущих лошадей, мимо экипажных колес и жандармских касок, Хвалынцев вышел на площадь и, кликнув дружку, покатил в Уяздовскую аллею.
Странный вид представляла Варшава того времени в этот час вечера. В городе все уже было тихо и глухо, ставни закрыты, сторы спущены, лавки и магазины заперты, в одном лишь театре раздавались еще пока веселые звуки, на одной лишь театральной площади было еще яркое освещение и замечалась жизнь, движение, суета, говор, крик жандармов и «дружкарей»; но от остального города, погруженного в мрак и молчание, веяло чем-то могильным, зловещим, каким-то холодом и общим заговором против кого-то и чего-то. По тротуарам виднелись ряды движущихся огоньков и около каждого из них темная тень прохожего. Эти огоньки напоминали собою не то блестящие звездочки светляков, когда они расползаются по ветвям дерева, не то какую-то странную, фантастическую процессию темных теней со светящимися точками. Это были последние, запоздалые пешеходы из «цывильных», которые торопились поскорее добраться до дому из театра, из гостей, из «баварий» и «огрудков», так как после 10-ти часов вечера появление на улице «цивильного» человека, хотя бы даже и с «латаркой», т. е. с фонариком, неизбежно влекло за собою, в силу военного положения, отправку "до цыркула", т. е. в полицейскую часть, осмотр, расспрос и ночевку в этом неприглядном приюте. С 7-ми часов вечера обыватели обязаны были появляться на улицах не иначе, как с «латарками», а в 10 часов всякое движение в городе окончательно уже прекращалось. Чтобы показаться на улице после этого урочного часа «цывильному» человеку, необходимо было иметь особый разрешительный билет из полиции, а это делалось с большим трудом и то не для поляков, а почти исключительно для коренных русских людей из купцов и чиновников. Одни офицеры имели право ходить по городу без фонаря, и потому после 10-ти часов можно было услышать иногда на опустелой улице лязг двух-трех сабель, так как наши военные, во избежание неприятных столкновений, а иногда и встречи с кинжалом заговорщика, из-под какой-нибудь подворотни, предпочитали ходить по двое или по трое. Но чем более удалялся Хвалынцев от городского центра, чем далее катил он по "Новому Свету", тем глуше и безлюднее становились улицы. Одни только тени полицейских торчали кое-где на углах да на перекрестках, да один за другим двигались пехотные патрули, которые в свое время были очень остроумно сравнены одним русским корреспондентом с известными «уточками», бесконечно выплывающими одна за другой из трень-бренькающей детской игрушки. Вот мерно звуча коваными копытами, проследовал шагом кавалерийский разъезд, — сабли наголо и пики наперевес чрез седла; за ним через некоторое время, — другой подобный же разъезд, который скрылся за поворотом в смежную улицу, — и снова молчаливые тени полицейских, снова мерный шаг пехотных патрулей, снова немая тишина и пустыня меж темных каменных громад лучшей улицы города… Вот в который именно час Варшава ясно давала чувствовать свое ненормальное, исключительное положение; вот когда в ее немом воздухе начинало пахнуть каким-то зловещим заговором! В обычные же часы дня поверхностный наблюдатель нашел бы, что она — ничего себе, город как город, мирно живущий своей обыденной жизнью, ибо днем не видать было на улицах даже солдат и полицейских в количестве свыше обыкновенного; напротив, их было тут даже гораздо менее чем, например, в Москве или в Петербурге; но с наступлением ночи, при виде этих немых патрулей, двигающихся в немой тишине, каждый невольно начинал чувствовать себя в положении человека, сидящего на бочке пороха или двигающегося по направлению какой-то подземной мины, которую вот-вот взорвет со страшным треском, — и все полетит к черту!
XIII. "Carpe diem!" [159]
Но Хвалынцеву в настоящую минуту ничто подобное не приходило в голову. Он весь был — ожидание скорого свидания со своим идолом и, то и дело, ежеминутно погонял своего «дружкаря» нетерпеливыми возгласами: "прендзей! прендзей рушай! скорее!" — Но тот, пощелкивая бичом, и без того уже гнал во всю рысь свою длинноухую пару. На площади Трех Крестов Константин расплатился с дружкарем и, с замиранием сердца, вступил в густые, темные сени уяздовских каштанов. Вот и знакомый палац графини Маржецкой. Там, внутри, казалось, все уже давно покоится глубоким сном, и ни единая полоска света не пробивается сквозь щели наглухо захлопнутых ставень. И внутри, и снаружи, повсюду мрак и тишина глубокая. Вот и чугунная решетка. Константин нащупал калитку, подавил ручку запора, которая тотчас же подалась на его легкое усилие — и калитка открылась пред ним свободно и без шума. Бережно
159
Живи настоящим днем! (лат.).
Он, еще тише чем поднялся, сошел теперь со ступеней террасы и, мимо дикого винограда и абрикосовых деревьев, лепившихся по переплету решетки вдоль домовой стены, пошел далее. Вот еще одно освещенное окно в боковой комнате, которое тоже выходит в сад и в эту минуту стоит открытым настежь. Мягкий и теплый воздух ночи вливается в него струею до того плавною и тихою, что даже не колеблет пламени свечи, поставленной на столике близ окошка, которое было прорезано настолько низко, что человеку, стоящему на дорожке, в двух шагах от него, можно было без всякого затруднения видеть все, что происходит в комнате. И Константин, в чаянии увидеть там Цезарину, пожираемый нетерпением и ожиданием скорого свидания, не удержался пред искушением и заглянул в окошко.
Вдруг сердце его упало на мгновение, и он остановился как зачарованный, приковавшись взором в глубину освещенной комнаты. Там была она. Он увидел ее в том же черном платье, в каком была она за час пред этим в театре. Только густые, пепельные косы были распущены, по-домашнему, в силу местного революционного обычая, и, рассыпаясь волнистыми прядями, падали на спину и плечи.
Она стояла почти в профиль к окну, опустясь на колени позади своего раздетого и тоже коленопреклоненного ребенка пред образом Ченстоховской Богородицы, висевшим над его кроваткой. Молитвенно сложив своему мальчику руки, она заставляла его повторять за собой, на сон грядущий, слова польской молитвы. Звучный, контральтовый голос ее дышал фанатическим упованием, и каждое слово отчетливо и ясно доносилось до Хвалынцева. После обычного "Ойче наш, ктуры есть в небе", она заставила ребенка повторять за собою известную "Литанию пилигрима" — эти фанатизирующие и суровомощные, как бы из железа выкованные слова молитвы, вылившейся из-под поэтического пера Адама Мицкевича.
— "Cyre elejson, Christe elejson!" [160] внятно и плавно звучал голос Цезарины, сопровождаемый детским лепетом ее ребенка. — "Христе, услыши нас! Христе, выслушай нас! Боже Отче, изведший люди Твоя из земли Египетской и возвративший их в землю Святую, — возврати нас в отчизну нашу!
"Сыне Избавителю, Ты — замученный и распятый, воскрес из мертвых и царствуешь во славе, — воскреси из мертвых отчизну нашу!
"Матерь Божья, Ты, которую отцы наши "Царицей Польши и Литвы" называли — избави Польшу и Литву!
"Святый Станиславе, защитник Польши, молись за нас!
"Святый Казимир, защитник Литвы, молись за нас!
"Святый Иосиф, защитник Руси, молись за нас!
"Вси Святые, защитники Речи Посполитой нашей, молитесь за нас!
"От неволи московской, австрияцкой и прусской избави нас, Господи!
"Ради мученичества юношей литовских, палками забитых, в рудниках и в изгнании погибших, избави нас, Господи!
"Ради мученичества обывателей ошмянских, в храмах Твоих и в домах вырезанных избави нас, Господи!
"Ради мученичества воинов, в Кронштадте убиенных, избави нас, Господи!
"За раны, слезы и терпение всех узников, изгнанников и странников польских, избави их, Господи!
"Тебя молим и просим: услыши нас, Господи!
"О брани всеобщей за вольность народов просим мы, Господи!
"Об оружии и орлах народных наших просим мы, Господи!
"О гробе костям нашим на земле нашей просим мы, Господи!
"Господу помолимся!
"Господи Боже всемогущий! Сыны народа воинского возносят к Тебе руки безоружные и взывают к Тебе из чуждых стран: из глубины рудников сибирских, из степей Алжира, из снегов камчатских и из чужой земли французской, зане в отчизне нашей, Польше — поверь, о Господи! — не вольно есть взывать к Тебе. Старцы наши, жены и дети молятся тебе лишь втайне: мыслью и слезами…
"Боже Ягеллонов, Боже Собиесских, Боже Костюшков, умилосердися над нами и над отчизной нашей! Позволь нам вновь молиться Тебе обычаем предков, на поле битвы, с оружием в руках, пред алтарем, сложенным из литавр и пушек, под балдахином орлов и знамен наших! В отчизне же нашей дозволь молиться нам в храмах городов и весей наших. Amen! Amen! Amen!"
160
Господи, помилуй, Христе, помилуй! (греч.).
Молитва давно уже была кончена, и мальчик, перекрещенный трижды своею матерью, давно уложен в постель, и окно было захлопнуто и стора спущена, и свет свечи заменился слабым мерцанием лампады, а Хвалынцев все еще неподвижно стоял на своем месте, изумленный и пораженный сильным и совершенно новым впечатлением только что услышанной молитвы. — "Так вот он, этот глубокий и вечно живой родник польской ненависти к нам!" думалось ему. "Вот откуда бьют его неиссякаемые струи! Еще из пеленок, с молоком матери, с первым лепетом молитвы ребенок всасывает вражду и привыкает к ненависти!.. Борьба против мятежа понятна; но чем станешь бороться против детской молитвы?!."
Тихо стукнула стеклянная дверь на террасе — и по ступеням лестницы плавно заколебался темный силуэт сходящей женщины. Хвалынцев бросился к ней навстречу, но она легким движением руки предупредительно остановила его не в меру порывистое и страстное движение.
— Давно вы здесь? — заговорила она полушепотом. — Вас никто не заметил? Никто не видал, когда вы входили в калитку?
Хвалынцев успокоил ее насчет полнейшего своего incognito.
— Мы останемся с вами в саду, пока в доме все улягутся и заснут, — продолжала Цезарина. — Моя девушка не спит еще. Дайте мне вашу руку и пойдемте подальше, в глубину — там нас не услышат, там можно говорить свободно.