Круги жизни
Шрифт:
Жил сразу несколькими жизнями от избытка сил, от желания все увидеть, все в себя вобрать, все пережить. У меня было (разве в юности знаешь, какое это богатство!) несколько компаний друзей и приятелей, друг с другом вовсе незнакомых.
Вспомнил сегодня себя тогдашнего: не до конца еще выветрился беспризорник, легко находил общий язык с блатными… Хаза у молоканского садика. Разговоры: «Стеша! Водка есть?» — «Будьте любезны, сходите сами, а я сегодня нездорова, потому прошу вас меня не беспокоить». Приносят поллитровки, читаю наизусть «Облако в штанах» Маяковского, слушают с детским азартом, будто не хаза, а районная читальня. Домушник по прозвищу
Все сверх меры! Все через край! В юности жаждешь сильных впечатлений. Выпивка — так с бандитами! Ветер — так норд! Море — так шторм! Закат — так вполнеба! Земля? Дыбом!! «Иду по Арбату и выкрикиваю. Грандиозно! Невероятно! Громадно! Курьезно! Бесплатно! Мама! Не любят меня! Гонят! Поцелуев не дарят! Больно! Прикусила земля лапу. Спросила насмешливо: мама? Где мама? Заорал я в ответ с силой. Мама? Там она — мама! На губах у милой!» Лирика тех лет.
И коли уже речь зашла о стихах, самым интересным с весны двадцать шестого года стал для меня дом (верней, каморка) Саши Бугославского, местного адепта самовитого слова. Хлебников делил людей на приобретателей и изобретателей: будущее только у вторых! Эга мысль тогда завладела мной. Приобретателей (подразумевалось, нэпманов и мещан), естественно, презирал, изобретателей боготворил.
Память о Хлебникове в те годы в Баку еще жила. Впервые услышал там рассказ очевидца, ставший потом достоянием историков литературы о том, как Хлебников отстал от своей воинской части в Иране и, оказавшись среди темного, враждебного населения, спасся. Несмотря на разноязычье, крестьяне-иранцы учуяли, угадали в нем поэта-дервиша, прозвали Гуль-муллой, Священником цветов, и отпустили. Лишь одну краску добавлю (слышал тогда же, но нигде не читал про это): будто стоял Хлебников со связанными руками перед фанатиком-головорезом, стоял, ждал смерти и вдруг запел, обращаясь к журавлям. Один журавль отстал и закружился над ним. Все удивились и сказали — это святой. За Хлебниковым волочились легенды.
Нашей живой легендой был Бугославский. Тоже дервиш, спал в совершенно пустой комнатке на полу, всюду, как у Хлебникова, валялись рукописи, чернильница его кочевала по полу, приходилось быть настороже, чтоб не наступить. За несколько лет до того состоял в сибирской группе футуристов вместе с Асеевым и Чужаком, это создало вокруг него ореол: к нему шли все, кто тянулся к самовитому слову, люди разных возрастов, профессий, взглядов на жизнь. Каждый день он «выдавал» по стихотворению, а в свободное время вырезал ножичком экслибрисы: романтическое воспоминание о рыцарских гербах, укороченное эпохой до мальчишеского развлечения и вместе с детством возведенное в ранг поэзии. Вся поэзия была игрой в слова!
Зарабатывать деньги Саша считал для себя зазорным, царственно принимал все ото всех: разумелось, он поэт, и мы должны о нем заботиться, мы, подразумевалось, живем его заемным светом. Оглядываясь назад, вижу — поэтом он не был, сердце не участвовало в его стихах: холодные версификации! Да и в юности стихи его, признаться, не исторгали у меня возгласов восхищения. Однако какое это имело значение! До настоящих «Лефов» нам было как до Сатурна. Один лишь Бугославский среди нас хоть одним пальцем принадлежал к их великому братству и в то же время оставался для нас Сашей, хоть было ему около сорока; а на вид и того больше: глубокие складки бороздили щеки, придавая лицу сардоническое выражение.
«Многогранник»
Писать
Витя Горин, студент политехнического института, единственный молодой автор, кроме меня, хоть и постарше, придумал название «Многогранник». С помощью Вити по ночам, держа в руках валик, я прокатал лист за листом весь тираж, пятьсот экземпляров, в нашей университетской стеклографии, где, бывало, подрабатывал, печатая лекции профессоров. В январе двадцать седьмого «Многогранник» появился на книжных прилавках. Первые напечатанные стихи! Не мог наглядеться на книжечку, хотя и своими руками делал.
Веселье через край кончается в детстве слезами. В искусстве и радость сильней, и слезы солоней. В одно прекрасное утро открываю газету «Бакинский рабочий»: фельетон «Лисьи хвосты». А. Яковлев (из дореволюционных газетчиков, стиль отдавал желтизной, однако не лишен был остроумия) разделал в дым «Многогранник».
В юности сердце всецело открыто добру и не заслонено от ударов, как щитом, знанием жизни. От стыда готов был провалиться сквозь землю, всюду мерещились усмешки, даже тумбы для афиш и те поглядывали на меня с явной иронией. Сердце жаждало открытого боя, дуэли! Наивность юности! Идти с открытым забралом! Писем Гоголя в ту пору еще не читал, а если бы и прочел, все равно (для этого надо самому пережить!) не понял бы слов, обращенных к Погодину: «Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести шпагой, защитницей чести, против тех, кто вооружен дубинками и дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов».
Письмом в редакцию мы вызвали Яковлева на дуэль: потребовали публичного спора, назначили время и место — клуб имени Шмидта. Напрасно прождали, не пришел! «Ага! Испугался? В кусты от открытого спора?!» Недолгим было наше торжество, минул день, в газете — ба-бах! — второй фельетон: «Еще о лисьих хвостах». Смысл: «Мол, вы, молодые люди, возжаждали скандалу, чтобы эдаким путем достичь известности? Не будет вам скандалу! Зря, что ли, в первом фельетоне не назвал ваших имен. И сейчас, не надейтесь, не назову! Не будет вам известности даже и в бакинском масштабе!»
Этот второй фельетон вмиг развеял мои обиды, вызвал лишь смех. Все было так нелепо, так далеко от того, чем на самом деле жил. Жил счастьем все новых открытий. Как раз в те дни попала мне в руки «Сестра моя жизнь» Пастернака, был околдован ее силой и чистотой, ходил, прижав книгу к сердцу. Грязь фельетона уже не могла забрызгать меня. «Аллах с ним!» — сказал и перестал думать о нем.
Задашь вопрос: а «Многогранник» все-таки чего-нибудь стоил? Положа руку на сердце отвечу: «Нет! Никогда, ни до, ни после, не писал столь плохо!» Конечно, эдак отзываться о себе — удовольствие из средних. Уйгуры говорят: «Лягушке неприятно вспоминать, что была головастиком». А ведь мнил себя «изобретателем» в хлебниковском смысле, хотел быть им. «Про что» — на это было начхать, весь погружен был в «как» — в музыку стиха. Ну и… тебе трудно даже представить, какую писал абракадабру! Лишь бы найти свое, быть на других непохожим!