Кружка пива
Шрифт:
…Потом была долгая жизнь. Он увольнялся с работы, на время бросал пить, устраивался на новую, боль его казалось притупилась; через полгода у него появилась другая - красивая, неинтересная ему, не волновавшая его женщина; он стал разговаривать с отцом — и уже без содрогания смотрел, как они с матерью уходят вечером в спальную комнату, и без усилия, ровным голосом желал им спокойной ночи. Через год он уже мог увлечься каким-нибудь делом, прочитать книгу или сходить в кино, и страшным сном уходила взорвавшая его жизнь катастрофа… но в жизни его что-то сломалось.
Он сильно изменился.
Он редко смеялся — если не бывал пьян, — обыкновенно улыбался слегка, не лицом, а губами. Он не любил женщин, он хотел только женское тело, тело без мысли и без души, как хотел кусок мяса, когда бывал голоден; он никогда их не обижал и не был с ними груб, но никогда и не назвал ни одну из них ласковым словом или уменьшительным именем — и после любви с женщиной единственным его
Наверное, он потерял интерес к жизни — потому что все попытки его вернуться в эту жизнь были слабы и нерешительны, казалось, даже неохотны, как будто заранее в душе его обречены на провал. Еще случалось ему загореться какой-нибудь мыслью или намерением; слабый огонь минутно согревал его душу — и быстро гас, оставляя после себя разочарование и усталость… Ему всё чаще хотелось выпить.
Трудно было сказать, быстро или медленно, — во всяком случае, для него почти незаметно, — желание это превратилось в жизненную потребность и исподволь подчинило его себе. Если ему случалось перепить накануне, то утром его физические и в большей даже мере душевные страдания были так велики, что он ничего — не только работать, думать, читать, говорить, но и просто сидеть, стоять, даже лежать неподвижно — вообще жить не мог с этим мучительным, тревожным, болезненным ощущением; он шел в Пиночет, раздобыв деньги любым путем — в этом состоянии все способы казались ему справедливы и хороши: попросив у соседа в долг, не думая о возвращении, собрав пустую посуду, поспешно что-нибудь продав… — он шел в Пиночет и к вечеру напивался до бесчувствия: опохмелившись — избавившись от жестокой головной боли, тягостного ощущения внутренней пустоты, внешней стесненности и беспокойства, — он уже не мог остановиться… Если же в пьянстве его случался вынужденный перерыв, он постепенно приходил в себя, набирался сил, очищался от пропитавшей его плоть скверны алкоголя и никотина, — казалось, оживала его душа, задыхавшаяся и ослепленная в отравленной своей оболочке, — и уже на третий обычно день чувствовал себя бодрым и свежим, готовым к новой, энергичной и рассудительной жизни человеком… И спокойный, даже радостный, по-новому увидевший мир, умеренный в своих силах, — он снова шел в Пиночет: почему бы не выпить, - небрежно, как будто это был безобидный, полностью подчиненный его воле, не заслуживающий внимания и тем более обсуждения вопрос, думал он; почему бы не выпить, если сейчас всё у него так хорошо и если он, не смотря на все прошлые свои страдания, так быстро возвращается к жизни?… Он шел и опять напивался, и всё повторялось сначала. Чем дальше, тем больше это желание приобретало у него как бы естественную, органическую, инстинктивную силу, неподвластную его воле и разуму, — подобно чувству голода, жажды, полового влечения; последнее, впрочем, с годами слабело, отступало на задний план, лишь изредка пробуждаясь короткими, грубыми, упрощенными образами, похожими на примитивные картины, — вспыхивало мрачным огнем по утрам, в полусне-полузабытьи, или летом в трамвае, когда он ехал с похмелья в Пиночет и смотрел на одетых в короткие и светлые, облегающие фигуру платья красивых молодых женщин — скорее даже не очень красивых: красивые, как нечто астрономически, невозможно от него далекое, оставляли его равнодушным… В другое время он не чувствовал ничего, потому что в Пиночете женщин не было — не считая часто и уродливо беременной Марины, колченогой Аниськи и старой бабы Ани, уборщицы, — не похожих на женщин людей женского пола… С каждым годом всё уменьшалось количество вина, которое было нужно ему для первого опьянения: его мозг охотно и радостно откликался даже на четверть стакана — хотя для того, чтобы напиться, таких стаканов и сейчас требовалось не меньше пяти. Предельная доза его тоже медленно, но уменьшалась — несколько лет назад он мог выпить больше двух бутылок портвейна и твердо стоять на ногах; раньше он этим гордился, а теперь, особенно в безденежную минуту, остро завидовал Малютке Монстру и Шлёп-ноге, забывавшимся после второго стакана… С каждым годом он всё быстрее и радостнее оживлялся, начиная пить, — и всё тяжелей и безысходней мрачнел, не видя продолжения; с каждым годом он всё хуже запоминал пьяную вечернюю дорогу к дому, пока ее образы не стали проходить сквозь сеть его памяти, как вода через решето, — не оставляя ни малейшего следа, в лучшем случае несколько мутных, быстро высыхающих капель; с каждым годом всё невыносимее, всё мучительнее становилось утреннее похмелье — тряслись крупной дрожью руки, наливалась каменной тяжестью голова, судорогой сводило ступни, рвало желчью… За десять лет, — за десять лет он превратился в того, кем он был сейчас.
Кстати… отец все-таки ушел — Виктор беспробудно уже пил и так и не узнал, к той ли женщине, из-за которой
…Он стоял на пути пестрой, шумной, занятой собою толпы, — в измятом потертом костюме, в грязной рубашке, на которой через одну не хватало пуговиц, в тяжелых зимних ботинках со старомодными квадратными носами, — худой, давно не бритый, с глубокой застарелой синевой под глазами, с лысеющим лбом, изрезанным страдальческими морщинами; он стоял, навалившись на палку и незаметно для себя подобрав уставшую больную ногу, и смотрел на Наташу, как глубокие старики смотрят на фотографии юности, — с теплой грустью, без зависти и сожаления. Их счастье и их горе — всё это было очень давно; сейчас эта красивая женщина, с высокой грудью и сильными полными, тонкими в лодыжках ногами уже не имела к его жизни никакого отношения. К его жизни — но в ее жизни десять лет назад был другой Виктор, который так ее любил и с которым она так долго, так коротко была счастлива… На нем не было вины, и сейчас он хотел защитить этого мальчика, чтобы он до конца — далеким счастьем — остался в ее памяти.
— Я… пойду?
— Сейчас, сейчас, — заторопился он — и, еще не освободившись от воспоминаний, содрогнулся при звуке своего хриплого, грубого, ему самому неприятного голоса — совсем не похожего на тот, которым он десять лет назад на каждой вечеринке пел под свою давно проданную гитару… — Подожди. Я должен сказать тебе… одну вещь.
Она посмотрела на него вдруг уставшими глазами и отвела их в сторону.
— Я должен тебе сказать… Помнишь, из-за чего мы с тобой расстались? А ведь я… я был ни в чем не виноват.
Лицо ее страдальчески дрогнуло.
— Не надо об этом… Это было так давно.
— Очень давно… Я давно хотел тебе об этом сказать. Я просто не мог.
Она переступила с ноги на ногу, скрывая и не в силах скрыть нетерпение.
— Постой, постой, — быстро заговорил он, испугавшись, что она уйдет, а он, со своей палкой и больной ногой, не сможет, как десять лет назад, бежать рядом с нею. — Послушай, Наташа… Я ни в чем не виноват. Помнишь ту женщину… ту девушку в красном платье, которая вышла из моего дома? Я ведь даже не знаю ее имени… Я совсем не знал ее. Она приходила не ко мне… Она приходила к моему отцу! А я…
Он увидел, как вздрогнули ее глаза и губы, и ему вдруг стало жалко ее, его Наташу, которой, может быть, будет больно.
— Боже мой, — прошептала она, — что же это?…
— Она приходила к отцу, — горячо зашептал он. — Я приехал… приехал из аэропорта домой. Я так по тебе соскучился… Я приехал и лег спать. Отец не знал, что я приеду, я не позвонил ему… Я не позвонил отцу, что я еду, будь я проклят! — Боль и отчаяние охватили его со свежей силой, как будто не было прошедших десяти лет, как будто вчера он искал ее по солнечным пыльным улицам, звонил из душного автомата, ждал у подъезда, вздрагивая от каждого подъездного шороха.
— Мама… дома никого не было, и он привел эту женщину — а я спал… я ведь всю ночь не спал в самолете… “Думал о тебе”, — вспомнил он и слабо улыбнулся сухими губами. — Я спал, но когда они пришли, я проснулся. Я не мог выйти, я лежал и слушал, как они смеются в коридоре… И тут позвонила ты — а я не мог тебе открыть… я не мог! И ты ушла, а следом за тобой ушла та женщина. Она испугалась…
— Витя!…
Отшатнувшись, она закрыла рот задрожавшей рукой. Слезы лились из ее глаз, смывая ресницы, разбегались по щекам грязными струйками. Он вдруг почувствовал, как дергается, становится мокрым его лицо, — впервые за много лет он плакал, плакал слабыми пьяными слезами. Он не понимал, почему он плачет, — от горя, которое они вспомнили, или от счастья, что он наконец остановил ее и всё рассказал. Десять лет! Ему было очень жалко ее — что она плачет.
— Ну что ты… не плачь, — смущенно сказал он. — Это было так давно… Понимаешь, я не мог тебе сказать. Мне очень больно было за мать… я не мог, чтобы ты узнала… что маму предпочли этой женщине. И еще я очень боялся, что ты расскажешь своей матери. Она ведь не любила меня… и не любила маму… Ну пожалуйста, не плачь! Наташа!
Плача, она смотрела на него широко раскрытыми, кричащими глазами: в них было такое страдание, что он испугался. Она опустила руку, он увидел ее искаженное, залитое слезами, некрасивое и прекрасное лицо… и вдруг горько пожалел, что он сделал это.
— Ну что ты плачешь… Не надо… Наташа, милая…
Она плакала, не в силах остановиться. Сержант Барковский, в раздумье застывший у вентиляционной отдушины, решительно шагнул на тротуар — и вдруг остановился: высокая белокурая женщина опустила сумку с игрушечным медведем на мокрый асфальт и обняла Хромого за шею.
— Витя… Витенька…
У него закружилась голова, он чуть не упал. Мягкий шелк ее волос коснулся его щеки — он вспомнил это прикосновение. Он закрыл глаза и в темноте вдохнул слабый цветочный аромат — он вспомнил ее запах. Он вспомнил ее руки, обнимавшие его шею, — и всё забыл.