Кружка пива
Шрифт:
Да, настоящих друзей у нее почему-то не было — и Виктор, считая маму святой, объяснял это тем, что у святых друзей не бывает. Мама очень была терпима и никого не позволяла себе упрекать; но добродетель всегда оскорбляет порок уже самим фактом своего существования. В сущности, она была очень одинока.
К его намерению жениться на Наташе мама отнеслась более чем спокойно (признаться себе: “холодно” ему не хватило сил). После короткого молчания она сказала: “Может быть, тебе немного подождать?” Это было всё, и этого было достаточно — потому что сказала она это непроизвольно и быстро таким голосом, что Виктор с болью, после внутреннего долгого сопротивления понял: мама, которая с Наташей — его знакомой была всегда хороша, к Наташе — его будущей жене отнеслась с плохо скрытой неприязнью. Это его огорчило намного больше, чем могла огорчить большинство молодых людей подобная ситуация: мать очень много места занимала в его жизни — не столько в материальной, житейской ее стороне, сколько теми мыслями,
Уже тогда — а может быть, позже, — поразмыслив, он мог назвать причины этой неприязни. Первой из них могло быть то ревнивое, обреченное, нередкое у матерей чувство, которое часто не осознается или не признается ими вполне и которое часто они выдают для себя за желание видеть сына счастливым с другой, лучшей и более достойной его женщиной: мать слишком сильно его любила, чтобы делить его с какой-то Наташей. Второю причиной могло быть то, что мать догадалась о возникшей между этой девушкой и ее сыном близости, и Наташа сильно упала этим в ее глазах. Она понимала, что времена изменились, но в кругу семьи и в своих суждениях придерживалась старомодных устоев молодости — когда на девушку, в десятом классе потерявшую невинность, вся школа показывала пальцами. Порядочная девушка и тем более девушка, на которой хотел жениться ее сын, не должна была вести себя так до свадьбы. Наконец, третьей причиной могло быть то — огорчавшее и Виктора обстоятельство, — что Наташина мать была “торговкой”, хотя мама не позволила бы себе ни перед Виктором, ни даже про себя упрекнуть этим Наташу — и даже слово это произнести вслух, говоря о ее матери. В ней не было ни капли того, что можно было назвать спесью или сословной гордостью, но Виктор с детства помнил еще от бабушки ходившие в семье изречения, одно из которых принадлежало классику, другое народу: что бытие определяет сознание и что яблоко от яблони недалеко падает. Мать Наташи действительно была заведующей секцией гастронома по должности и базарной торговкой по нутру. Дом ее был обставлен дорого и безвкусно — современные грубые, безликие вещи, стоившие больших денег. Но для Виктора это был ее дом — Наташа в его глазах не имела к нему никакого отношения.
Наташа не могла не почувствовать возникшее, хотя и изо всех сил скрываемое отчуждение — и тоже замкнулась, стала спокойна и холодна. Внешне это почти не было заметно — Виктор его чувствовал только потому, что слишком хорошо знал обеих женщин. Наверное, Наташа многое рассказывала своей матери; Виктор в этом ее не винил, он сам любил мать и потому чужая любовь была для него чувством неприкосновенным. В сущности, рассказывать было нечего, но, быть может, самый тон Наташиных рассказов, даже незаметно для нее самой, изменился, потому что ее мать стала говорить с Виктором по телефону сухо и недоброжелательно. Впрочем, всему этому Виктор не придавал особого значения и думал об этом только в дурную минуту; и во всяком случае тогда, в самолете, он ни о чем об этом не думал. Он думал только о Наташе.
Он прилетел в Москву в девять часов утра и позвонил Наташе на работу. Необыкновенным было счастье слышать ее голос и сознавать, что через час он может подъехать к ней в институт и ее увидеть: в Иркутске он почти физически ощущал, как их разделяет четверть земного шара. Наташа сказала, что будет у него в семь часов вечера. Наташа сказала: “Целую” — и он чуть не поцеловал сказавшую это трубку. Отцу он звонить не стал. Почему он не позвонил отцу?!
Он приехал домой в одиннадцать часов и сразу лег спать — глаза его закрывались от усталости. Сон его всегда был очень крепок; это его судьба была в том, что он проснулся — оттого, что кто-то хрустел в замке ключом, открывая входную дверь.
Он протер глаза и посмотрел на часы: было два часа — и удивился. Кто это может быть? Мама в Кисловодске, отец на работе. Мысль о квартирных ворах мелькнула у него в голове: он вспомнил, что вопреки многолетней, еще детской привычке не поставил на предохранитель замок. Дверь открылась; кто-то вошел, тяжело ступая, и вошел не один. Виктор приподнялся — и услышал голос отца.
Он услышал не слова, которые не смог разобрать за закрытой дверью, а звук его голоса, впрочем необычный — мягкий, неуверенный, осторожный. Он с облегчением зевнул и опустил голову на подушку… — и услышал другой голос.
Он остался лежать не открывая глаз; при звуке этого голоса сердце его забилось с такой силой, что отдельные его удары слились в ровный, в висках подрагивающий гул — и кровь жарко бросилась в голову. Это был голос женщины.
— У тебя дома я всегда чувствую себя партизанкой, — сказала женщина.
Отец тихо ласково засмеялся.
— Ничего не бойся, малыш.
Послышался шорох поднявшихся рук — и долгая тишина. Виктору стало трудно дышать: он открыл рот и глубоко и бесшумно вздохнул.
— Пойдем, — чужим сдавленным голосом сказал отец — и вслед за его тяжелыми шагами по коридору застучали женские каблуки. Виктор лежал, стиснув зубы. В их дом, в их старый дом, где они прожили двадцать лет, — где маленький Виктор забил в стену водопроводный кран, в надежде, что из него потечет вода, где на кухне вот уже много лет было разбито окно, разрезано
За дверью было очень тихо; он жадно вслушивался в эту тишину, содрогаясь от отвращения. Ему нестерпимо хотелось бежать — на улицу, в Иркутск, на Аляску, куда угодно прочь из этого дома. Он закрыл горячее лицо руками. Табу рухнуло; корчась от почти физической боли, он жадно смотрел на то, как в большой комнате, где они каждый вечер садились за круглый стол, пили чай и смотрели программу “Время” — и отец ругал что-то невнятно мычащего Брежнева, а мама сочувственно вздыхала: “Старый больной человек…”, — в большой комнате на старомодном, красном с вытертыми валиками диване отец раздевает чужую женщину, кусает ее грудь, задыхается от вожделения… Он видел его большие безобразные руки, которые мнут и гладят женские ягодицы и живот, его искаженное лицо, безобразные позы и движения… По его лицу струился пот. Его мама, его бледная, худая и старая мама, протягивающая резинового попугая больному ребенку! Его мать!…
…В это мгновение в передней длинно и весело прозвенел звонок. Виктор окаменел. Мысли его, нелепые и бессвязные, замелькали с такой скоростью, что у него закружилась голова. Он застыл на кровати, боясь пошевелиться. Кто это?! И те, — те страшные люди в большой комнате тоже застыли; он понял это, хотя и раньше не слышал от них ни одного звука, — такая мертвая наступила тишина.
Звонок прозвенел еще раз, не так весело, более резко, — долгий, настойчивый, нетерпеливый… Кто-то переступил за дверью с ноги на ногу, звонко цокнув по кафелю каблуком.
Кто это может быть?! Это не мама… господи, конечно это не мама. Мама не носит каблуков.
Наташа?!!
Первым его побуждением было вскочить и отворить дверь; он только вздрогнул и остался лежать неподвижно. Открывать было нельзя. Никак невозможно было открыть — из-за отца, из-за матери, из-за Наташи, из-за него самого. Было страшно за отца: казалось, если отец узнает, что его низкому, нечеловеческому, ужасному делу были свидетели, он не сможет больше жить — не сможет есть, пить, спать, бриться, ходить на работу, — с ним случится что-нибудь страшное. В нем не было ненависти к отцу в эту минуту — всё поглотило ощущение непоправимого несчастья, обрушившегося на них на всех вместе: на мать, на отца, на него, на весь мир… Он мог спасти отца, выйдя к Наташе, — а может быть, это не Наташа?! — и увести ее за собой, — но он не смог бы объяснить, почему они уходят с такой поспешностью, будто в доме его притаилась проказа. А самое главное… самое страшное, если забыть, отбросить, принести в жертву отца, — было для Виктора то, что чужую женщину увидит, о чужой женщине узнает — Наташа, узнает, что его отец изменяет его маме, предпочитает ей какую-то девку — с таким пугающе молодым, таким непристойно нежным, таким уверенным в себе голосом… Его маме, при виде которой у Наташи в глазах появляется скучающее, холодное выражение. Почему-то сейчас он в этом себе признался. Если Наташа узнает — это будет конец; он сможет любить ее только на необитаемом острове, потому что всякий раз, встречая мать и отца, Наташа будет вспоминать сегодняшний день и будет смотреть на маму так, как женщина смотрит на другую — чужую, неприятную ей — женщину, которой изменяет муж, — с насмешкой, превосходством, радостной тайной жалостью… Нет, этого не будет, Наташа чудесная девушка — но всё равно: он будет каждый раз вспоминать и понимать то, что Наташа знает, — а его бедная мать, ничего не подозревая, будет мягко улыбаться и раскладывать по розеткам любимую Наташину клубнику, протертую с сахаром… Нет! Это невозможно. И Наташа не выдержит, любимая, хорошая его Наташа — но ведь она женщина, — и расскажет обо всем своей матери, и эта самодовольная воровка, муж которой вскакивает при одном движении ее выщипанных бровей, словно его ткнули шилом, эта раскормленная туша, обтянутая импортными тряпками и уверенная в своей красоте, будет радостно жирно хихикать про себя — смеяться над его слабой, худой, обманутой матерью…