Крылья в кармане
Шрифт:
Это начинался очередной маневр: «оборона города от воздушного нападения». Улицы опустели. Свет погас. Шла настоящая репетиция, со всей аппаратурой — в театрах такие называют монтировочными. Темнота в городе была настолько полной, что когда на одном перекрестке зажигали спичку, на другом углу это видели и ощущали, как свет. Темнота была такой неожиданной и густой, что первое время в ней даже кутались звуки и приходилось оглядываться, чтобы сообразить, откуда они идут. Затем южное киевское небо озарилось ровными, четкими лучами, явственными и неправдоподобными, как северное сияние. Натянутые
Все это небо, серебряные в лучах прожекторов самолеты, холостые выстрелы, нарочная канонада, условная трагедия обороны так захватили меня, что я почти слушал музыку воображаемого оркестра. Бодрящая, воинственная опера грохотала над моим миром, и даже знакомые дома казались картонными, временными и наружными.
Я остался на улице без противогаза.
А люди, которые работали по-настоящему, не так, как я, ощущали эту музыку маневров. Они слушали ее, как музыкант со смычком наготове, помня, что будет время и место, когда придется выступить им.
И когда на пустой, широкой улице, освещенной скудно, как храм, отраженным светом прожекторов, они увидели меня — одного растерянного человека — они тотчас же подошли ко мне — в резиновых масках, молчаливые, как водолазы к утопленнику.
— Товарищи, — сказал я, — я забыл свой противогаз.
Они не слышали и не слушали меня. Взяв за руку, один из них повел меня нежно, словно больного, в свой пункт. В палатке на бульваре дежурила сестра. Лицо ее было таким же форменным и строгим, как и у всех этих людей. Женщина помыла меня теплой водой и дала прочесть бумажку о том, как следует вести себя пораженному ипритом. Она ушла, и я остался со старым осоавиахимовцем, который привел меня сюда. Седые волосы его были видны на затылке за противогазом, как за лысиной. Он приготовил какие-то огромные катушки с отверстиями, насыпал в них дегазационную известь, затем как бы случайно поднял на меня свои стеклянные глаза, присмотрелся и захлопал в ладоши.
Я не понимал, чего он хочет от меня.
Он ласкался ко мне, щекотал меня и бил по щекам.
Как только дали отбой, он поспешил снять противогаз и крикнул мне:
— Митька!
— Кто это? — я увидел совершенно чужое для меня лицо, изнуренное какими-то глянцевыми неживыми пятнами, но освещенное улыбкой.
Человек повязал свое лицо черной повязкой.
— Гурьев! Конечно же… Дяди Васи товарищ. Химик.
Я встречал за свою жизнь тысячи людей, не по одному, а по множеству раз. Я забыл их и не вспомню никогда. Но Гурьева я помнил. Бывают памятные дни. Они вспоминаются и наяву, и во сне.
— Как вы узнали меня?
— Чего ж не узнать? Я ж понимаю, что люди растут.
И здесь дело не в том, что через одиннадцать лет я встретил малознакомого человека. (Это очень обыкновенно, и каждый из нас встречает людей и через одиннадцать, и через двенадцать, и через пятнадцать лет.) И здесь дело не в том даже, что Гурьев рассказал мне при этой встрече, что дядя Василий был моим отцом (и это, должно быть, бывает у людей). Здесь — то, что я лишний раз вспомнил свое знаменательное
Когда на митингах нам говорили: «Ваши отцы завоевали, а вы должны…» — я вспоминал дядю Василия, а теперь вот, оказывается, он действительно мой отец. Важно ли это? Легче ли от того, что представление становится событием?
В детстве я думал о Гурьеве-химике, о химике-фокуснике, а теперь он стоит рядом со мной, и я вижу — он работает у дегазационного аппарата в химическом отряде. Нет фокусника. Ребенок, ты говорил о химике — вот он, смотри, настоящий химик. Важно ли это? Легче ли от этого?
И помню, в те ранние годы я начинал мечтать о том, как я буду строить дом на своем месте, по праву, по силе. И вот у меня есть работа, у меня есть нагрузка, и жизнь строится как особый, как высокий дом. Как важно это! Как легко от того, что детские представления стали азартными событиями.
— Гурьев, дядя, товарищ дорогой. Как хорошо, что вы в самом деле химик.
— Время такое, химическое, — ответил он.
Прожекторы погасли. Показательная тревога закончилась. Город ожил, стали светить фонари, ходить люди, встречаться, смеяться, — все это стало удивительным, заново ощутимым после молчания и темноты, и теперь только стало всем понятно, как люди научились разряжать ночь и пренебрегать ею.
1930
ДВЕ ПОДКОВЫ
Вот, товарищи, я, молодой писатель, хочу сочинить рассказ о любви.
Вчера на кладбище мы сидели с ней на могиле совершенно чужого нам человека и деловито занимались любовью. Об этом нельзя написать рассказ. Зато об этом хорошо говорить на диспутах и рассказывать заинтересованным друзьям. Она постелила на могиле московскую «Правду», и мы сели.
— Проклятая квартирная хозяйка! — сказал я.
— И здесь совсем не плохо, — ответила она.
К утру, когда стало холодно, она укуталась в мое пальто, но не могла уснуть. Обратившись ко мне всем своим уставшим существом, она сказала:
— Митька, расскажи какую-нибудь историю! Ты же читаешь. О любви что-нибудь. Расскажи, Митюшка.
И там, на кладбище (еще до вашего уважаемого письма, товарищ-редактор), я почувствовал необходимость написать рассказ о любви. Я рассказал девушке историю, и девушка похвалила меня за выдумку.
Зинка! Если ты еще жива, я очень хочу, чтобы ты прочла этот рассказ. Понимаешь, девушка похвалила меня за выдумку.
Рассказ называется:
Две подковы
В комнате было душно. От чужих людей, от едкого дыма окурков, переполнивших пепельницы и недопитые стаканы крепкого чаю.
Холодный чай стоял перед людьми, и люди курили. Кто-то рассказывал о жестокостях, будто специально желал травить наши беспокойные сердца.
— Вы уходите? — спросила меня хозяйка, когда я пожал ей руку. — Не уходите. Это, вероятно, наш последний вечер. Теперь уже безусловно… эвакуируемся.
— Да, — ответил я, — теперь уже безусловно. Пойду прощаться.