Крылья в кармане
Шрифт:
— К невесте? — хозяйка улыбнулась, как мать, и никто не поверил бы, что эта женщина — следователь чрезвычайной комиссии.
Я сказал, посмотрев в ее близорукие глаза, — они были голубыми:
— Никогда не носите очков, они вас уродуют.
Я шел по улице и думал о том, что через два дня этот дом подожгут, а нам придется раскидываться во вновь реквизированных комнатах, как в шатрах. Я думал о наших кочевьях и о том, что мы — вечные жиды, или «вечные евреи», как говорит смешной товарищ Родзь, боясь оскорбить меня.
Я шел прощаться.
— Зина, завтра эвакуируемся.
Она спокойно переспросила:
— Завтра?
Нас кормили наши матери и ласкали невесты в счет какой-то отвлеченной любви, а мы могли быть чиновниками или бандитами, коммунарами или самоубийцами — им это было все равно. Здесь — трагедия. Потому что мы отдавали этим женщинам свою нежность, думая, что наши шаги отзываются в их сердце.
Теперь я уже знаю об этом разладе, об этой отвлеченной любви, а тогда мне казалось, что я ощущаю убеждения девушки, как сердце за большой смятой грудью.
До горластых местных петухов мы бродили с ней по улицам. Нас будто не замечали часовые, и только летучие мыши падали к ее белому платью.
— Пятнадцать пудов колбасы хватит на три дня, — рассказывал я ей. — Одна беда, после колбасы ужасно хочется пить! Понимаешь?
Я был уверен, что армейская жратва интересовала Зину так же, как и меня. Где-то за городом стреляли. Утра еще не было, а на западе все еще горела густая орудийная заря. Я резко вглядывался, чтобы надолго запомнить родные улочки, крепко целовал, чтобы постичь незапоминаемую слюну.
— Завтра эвакуируемся.
Я знал это и, как армейскую колбасу, хотел растянуть на большее время Зинину нежность и любовь. Я молил ее об этом. Мне и тогда было стыдно говорить такие слова, но мы, должно быть, теряли стыд перед эвакуацией.
Утром расклеили приказы о том, что наш захудалый городишко надлежит считать крепостью и что мы будем защищаться грудью.
А к ночи наша крепость пала. С наганом в руках я выпускал последнюю спокойную газету, но мы торопились напрасно.
— Сейчас рвем мост, — сообщили мне по телефону, — кончай дело. Тебе придется остаться.
Я терпеливо принял телефонограмму, повесил трубку и расстегнул воротник. Потом крикнул метранпажу:
Рассыпай набор! — и бросил свой портфель за окно.
— Старик медлил. Он смотрел кропотливыми красными глазами на свинцовый газетный лист и будто в первый раз понимал, что все эти гранки, все статьи наборщики собирают по буквам.
— Как же так рассыпать, товарищ? — сказал он. — Работа здесь. Люди работали.
Он схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, сбросив набор на пол, расшвырял сапогами шрифты. Как пыль, рассыпались передовицы военкома, фельетоны Дяди Кондрата и мои подверстанные стихи.
Мост грохнул. Отступление кончилось, и стало холодно по эту сторону реки. Пришлось застегнуть и поднять воротник.
Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть
— Открой мне, Зина.
— Кто там? — ответила женщина, и в доме залаял знакомый старый пес. Его звали, кажется, Неро.
Я почувствовал, что голоса моего не узнают, но еще раз сказал:
— Ну, Зина, открой мне…
Я слышал, как она советовалась с кем-то, и голос (не чужой ли?) ответил мне:
— Милый, я не впущу тебя. Мама говорит…
Но я отошел, не узнав, что говорила ее мама. Я сделал шагов сто, остановился у дерева, оторвал ногтем кусок коры и сказал:
— Зина, открой мне.
Потом я повернул обратно, но остановился, припоминая телефонограмму.
«Сейчас рвем мост. Кончай дело. Придется остаться».
И теперь могу поспорить: эту телефонограмму трудно понять, и нужно повторить несколько раз, чтобы усвоить ее смысл. Мне не пришлось уйти далеко.
— Стой, дядя!
— Стой, большевик!
Еще не кончилась улица — и меня окружили кубанцы. Голос этих людей дохнул на меня лошадью. И в эту веселую минуту я проклял Зину.
Она замкнулась, а я должен пропасть у ее беленького домика! На той стороне реки в шрапнели, в сумятице отступали товарищи, поверившие в мое каменное сердце. Мне в лицо дышали лошади, как драконы, — и я вспомнил вдруг, как мы под Киевом хоронили Терешку Юрченко, а я играл на рояле одним пальцем похоронный марш. Я вспомнил, что, кроме чижика-пыжика, марсельезы и похоронного марша, я ничего не умею играть. Я вспомнил все это в одну минуту, в ту минуту, когда кубанцы слезали с лошадей и хватали меня:
— Стой, большевик! Стой, дядя!
— Не оскорбляйте меня, господа! — крикнул я театрально. Но в моем голосе не было фальши. В нем были слезы и гнев. Я проклинал этими словами Зину. Кубанцы сжали мое горло.
— Вот они! — закричал я тогда исступленно. — Там большевики! В беленьком домике! Там!
Я брызгал слюной, как пеной. Кубанцы ударили меня, бросились к домику, и я слышал, как в низком окошке разбили стекло.
Они стучали посильней моего.
А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:
— Откройте мне, Монастырский!
— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.
— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…
Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.
— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!