Крыша мира
Шрифт:
Поди угадай, что дело идет о селянке, севрюге и розбрате.
Только за Бухарой начинается зелень. Поля, сады, оросительные канавы — арыки, с мутной бегучей водой. Поезд набавляет ход. Зелени все больше, арыки чаще, паровоз отчаянно свистит на поворотах: на полотне то верблюды, то ишаки… На станциях горы фруктов, арбузов, дынь. Чалмы… Красные чембары солдат… Долгий, долгий радостный гудок. Самарканд. Приехали.
Под вечер того же дня — не успели мы толком распаковаться — явились прошлогодние мои джигиты: Гассан и Саллаэддин. Здесь всякая весть передается устным порядком быстрее телеграфа:
Гассан — мой любимец: совсем молодой, всего двадцать три года ему: крепкий, плечистый, сорвиголова. Это он научил меня приемам байги — любимой конной игры туземцев. Мы с ним всегда вместе скачем. Он — крепче меня, я — гибче и легче на скаку и конем правлю лучше. В байге — за мною верх. Но скачет он со мною всегда весело, без завидки. И на походе он — куда скажешь, без отказа. Я очень люблю Гассана.
Второй мой джигит — Саллаэддин — совсем другого типа. Он уже пожилой, лет за сорок. Домовит, скуп; в рассуждении туг; не выпускает изо рта «насвоя» (жевательный табак здешний, порошком); степенен. Для представительства я его с собой и вожу: Гассанка часто мальчишничает. К тому же Саллаэддин мастер увязывать вьюки. По-русски говорит плоховато… Впрочем, и Гассан не очень в русском языке силен. Но для нас это особого значения не имеет: я знаю местные языки, а по-таджикски говорю даже совсем хорошо, так как работал главным образом в горах — среди сплошного таджикского населения.
За чаем говорили, однако, по-русски — этикет требует: ко мне пришли — на моем языке говорят.
За год новостей много; самое главное — Гассанка женился; через три месяца ждет ребенка.
— Ты что же меня не спросился, Гассан-бай? — говорю я нарочито сердито. — Это непорядок. Ну как я с тобой теперь поеду, какой ты теперь джигит! Все будешь на люльку оглядываться.
Гассан прикрывает рукавом халата оскаленные улыбкой белые ровные зубы.
— Э-э, пожалуйста, такого слова не скажи!..
Это его любимая поговорка.
— Ты лучше скажи настоящую правду: куда поедем?
Маршрут у нас по дороге, общим советом, окончательно установлен: по Зеравшану сначала, потом в Фергану, оттуда на Гиссар, Каратегин и южнее.
— В горы поедем — наши и бухарские, Гассан.
Саллаэддин сдвигает на затылок белую, ровно-ровно свернутую чалму и говорит сварливо:
— Зачем в горы? Чего горы придумал? Какая там езда? Ничего нету. Чего смотрел? Едем лучше в Карши или в Шахрисябс — там бек богатый, почетный бек, хорошо будет ехать: дастархан.
— А ты знаешь, Салла, что в горах за Гиссаром?
— Не знаю, таксыр. Не был.
— Вот и я не знаю: значит, надо посмотреть.
Саллаэддин презрительно сплевывает.
— Все смотреть, чего не знаешь, спину собьешь на седле, байгуш останешься… Все будешь ездить. Ехать не туда, где не знаешь, а туда, где знаешь, что хорошо. Это — правильно будет, это — будет закон. А в горах — чего искал?
— Старый-престарый череп будем искать, Салла.
— Какая череп? — с трудом выговаривает Салла незнакомое слово.
— Мертвую голову.
— Тьфу! — Саллаэддин негодующе трясет бородой.
Но и Гассан на этот раз хмурится.
— Э-э, пожалуйста, такого слова не скажи…
Сборы
Пока шли приготовления, показывали «новичкам» — Басову, Алчевскому, Фетисову — самаркандские достопримечательности. Да и Жорж — не все видел.
Осмотрели чудесные, старой, тамерлановской стройки мечети и гробницу самого Тамерлана под голубым, спокойным и строгим куполом Гур-Эмира. Прост черный камень, драгоценная нефритовая глыба над могилой в сводчатом склепе: достойно, в рост своей славе, захоронен Тимур. Не оскорблен мишурой украшений и внешней пышности.
Побывали в ночь на пятницу в загородной — на Афросиабе — мечети Шах-и-Зинда, на радении воющих дервишей. Лучшая это, пожалуй, из всех самаркандских мечетей — и по архитектуре, и по рисунку воистину сказочных изразцов. Строил ее над могилой Кусама-ибн-Аббаса, принесшего в Самарканд ислам, Абдул-Азиз-хан, сын Улуг-бек-Гургуна, сына Шахруха, сына Эмира-Тимура-Гургана, в XV веке.
Не раз в том, в прошлом, году, запав от глаз молящихся в темном притворе, я следил, как разгорается радение; как медленно подымается с ковров, раскачивая тела, туго сомкнутый сплетенными руками круг дервишей под нарастающий до беснования священный напев. Подымется, завертится, ускоряя темп, в ритм хриплого гимна, порвет звенья живой цепи и рассыплет в безумной пляске десятки страшных теней по всему простору полутемной, лишь пасмурным огнем немногих свечей озаренной мечети. Вьются, падают в судорогах изнеможения… и сползаются опять, сплетаются руками в живое кольцо… чтобы вновь начать медлительное раскачивание тел, новую строфу нескончаемого, глушащего сознание гимна.
Сколько раз видел я этот смерч пляски, слышал эти вскрики, зажатый за колоннами исступленной, славословящей, плачущей толпой… Видел из-под чалмы — ибо не безопасен (хотя и не запрещен) доступ неверному, гяуру, на эти ночные радения. Сколько раз! И все же каждую такую ночь — огромное напряжение нервов…
Тем сильнее захватило радение наших «новичков», уже самым фактом переодевания в туземные костюмы особо настроенных. Басов, художник (он, кажется, не то теософ, не то оккультист), вернувшись, под утро же сел писать: о сущности экстаза. Прочел нам за чаем. Жорж хмурился и переспрашивал:
— Как?
Басов старательно повторял:
«Превращение чувства в силу, жизни в мысль, превращение безумия в божественное упование не имеет ничего общего с борьбою между добром и злом… Оно имеет теперь дело с другой дуадой противоположностей, которая как непреодолимая преграда встает на пути. Но когда к ней приблизится возвысившийся дух, полный божественного упования, дух, обладающий даром бодрствующего ясновидения, то путь вновь открывается. Это происходит потому, что все отрицательное в природе становится положительным».