Ксеркс
Шрифт:
Честолюбивые заговорщики прикидывают, взвешивают шансы.
Но женское горе терзает уши, подрывает предприимчивость и отвагу в сердцах мужчин.
– Нет... нет! — шепчет Артабан, сын Артабана. — Пусть это случится потом.
И знатные персы уходят. Отступает и Артабан. Опускается на место приподнятая штора. Ничто не движется: ни гигантская мозаика, ни львы на фризе, ни пальмы в саду, ни Ксеркс, глядящий перед собой обезумевшими глазами.
– Мардоний! — жалобно стонет он. — Мардоний! Ифамитр! Ариабигн! Аброком! Гиперант!
– Мардоний! — доносится до ушей его скорбный вой с далёкой женской половины, гулко отражаясь от стен. — Мардоний, Мардоний!
Глава 57
Прошло
Прошло семь лет после Платейской битвы. Шёл великий праздник, Афинские Дионисии, учреждённые ещё Писистратом и после войны каждый год отмечавшиеся со всё большим восторгом и великолепием благодаря морской гегемонии Афин, подчинивших себе прочие города-государства. Три священных дня были посвящены богу Дионису, каким его понимали в Афинах, — богу жизни и молодости, радости и праздника. Шёл девятый день месяца элафеболион, соответствующего апрелю в хронологии последующих столетий, и солнечный свет этого дня был светом юга, пьянящим солнечным светом Аттики, золотым, словно мёд Гиметта.
К жужжанию пчёл в простиравшемся во все стороны прозрачном воздухе примешивалось жужжание толпы, заполнявшей улицы и площади, Агору и склони Ареопага, холма, примыкающего к Акрополю. Толпа кишела вокруг дожидавшегося метаморфозы старого храма Афины Паллады, коему скоро предстояло превратиться в блистательный Парфенон, спускалась к театру Диониса — бога, которому был посвящён радостный праздник Фиалки, сплетённые в венки, и розы во всей разноцветной красе, букеты из роз — их покупал всякий, мужчина то или женщина, ощущавший в эти дни неодолимое опьянение — не от сока гроздей Диониса, которые поспеют ещё не скоро, после летней жары, — а от праздничной радости и силы счастья. В те дни оно пропитывало собой воздух и свет, трепетный и искрящийся, словно бы в самом эфире повсюду были подвешены незримые, сами собой поющие лиры.
Все друзья Афин, все союзники прибыли в город по покрытым белой пылью дорогам, и в то утро открылся театр Диониса, перед которым толпа образовала единое людское море. Ибо дух счастья и вдохновенной радости жизни самым тонким образом смешивался и переплетался с эстетическими порывами, с глубоким стремлением к искусству. Восторг Дионисий сливался с возвышенной гармонией, со стремлением насладиться предельной красотой, пусть даже и полной трагизма. Ведь лицезрение и сопереживание трагедии, являющейся высоким произведением искусства, не угнетает и не разлучает зрителя с радостями жизни.
Утром начались драматические состязания. Три поэта оспаривали приз, назначенный в тот день за лучшую трагедию. Тонкие комически-сатирические пьесы предваряли представление всех трёх трагедий, которым надлежало идти одной за
Дождя в эти дни не ожидали. Солнце садилось благоприятным образом, ибо время года не сулило непогоды. Места хватило для тысяч и тысяч зрителей. Для архонтов и городских чиновников прямо перед орхестрой устроили каменные скамьи — перед округлой площадкой из больших каменных плит. Посреди площадки поднимался тимели, простой алтарь Диониса, на ступеньках которого сидел флейтист, задававший ритм шествию хора и пляскам его.
Театр как единое целое не стал ещё произведением архитектуры, и красота зрелища воспринималась лишь самой многоголовой толпой зрителей, попечением Диониса находившейся в самом благоприятном настроении и явившейся со всех концов страны по суше и морю. Красота эта определялась лишь тем безыскусным, неподдельным интересом, который зрители проявляли к трагическим поэтам.
Представление было долгим. Однако оно не надоедало терпеливому и любопытному афинскому народу. Люди эти могли получать удовольствие от бесхитростной и грубой комедии, но трагедия в их глазах имела высшее, торжественное, религиозное значение. Ощущение это оставалось столь же незыблемым, как и во дни Солона, когда Феспид разъезжал в повозке, давая свои представления дионисийских мистерий, когда он, будучи единственным актёром, исполнял в трагедии сразу три роли, ограничиваясь костюмом, состоящим из виноградных листьев.
С полным самозабвением аудитория, состоявшая из афинян и их союзников, внимала трудам поэтов, их весёлым политическим сатирам и, по обыкновению, опирающимся на мифологические сюжеты трагедиям, в которых люди грешили, боги часто бывали безжалостны, но справедливы, а всемогущая судьба правила надо всеми ними. Тем не менее, когда осталось просмотреть последнюю драму, огромное возбуждение охватило толпу, теснившуюся на деревянных скамейках или устроившуюся на травке.
Имя поэта передавалось из уст в уста почтительным шепотком. Эсхил, сын Эвфориона. Он сражался при Марафоне, Саламине и Платеях. Он уже состязался с Пратином и нередко завоёвывал призы. Свою новую трагедию поэт назвал «Персы». В ней он ввёл второго актёра. К протагонисту добавился девтерагонист, «ответчик». Различные роли — а их в «Персах» было пять, включая хорега, — разделялись теперь между двумя актёрами. Поговаривали, что в интерлюдии сам Эсхил будет исполнять роль протагониста. И это никого не удивляло, ибо сам поэт нередко исполнял ведущую роль.
Любопытство охватило аудиторию, состоявшую из людей, полностью углубившихся в зрелище, буквально заворожённых им. Перед началом они с вожделением взирали на по-прежнему пустую орхестру, столь же опустевший просцениум, за которым поднималась собственно сцена — барьер, ограждавший пространство, оставленное для выступления актёров.
Священное молчание почивало над ещё не явленным искусством, в котором сливались воедино красота и почитание бога, чтобы из ужаса и переживаний родилась примиряющая жалость. На ступенях алтаря флейтист начал прелюдию.
За просцениумом были установлены простые ворота, в самых общих чертах изображающие вход во дворец царя. Здесь не было великолепия увенчанных быками колонн, сине-зелёных мозаичных фризов с шествующими по ним львами. Они не блистали золотом и белизной, как во дворце Ксеркса. Этот дворец и персидским-то нельзя было назвать. Идея царского обиталища изображалась тут в самом общем виде. Перед рядом простых колонн высилось столь же простое надгробие, символизирующее могилу Дария, отца Ксеркса. Настоящая могила этого царя — скопище колонн, воплощение посмертной славы — высилась на скале перед воротами Суз. Здесь, в афинском театре, она сделалась просто намёком, но и этого было довольно.