Куда ворон костей не приносил
Шрифт:
— Ты что делаешь? — спрашивал его солдат. — Доиграешься когда-нибудь.
— Отстань! Надоело землю рыть. Сладкой пищи захотел!
— Дурак! Из-за трех рублей человека погубишь!
— И три рубля деньги, и за три копейки режут.
— Говори прямо: крови захотел. Мало тебя в тюрьмах гноили.
— Уходи! какой святой объявился; я то знаю, зачем ты ночью вокруг палаток ходишь.
Фомичев слышал весь разговор, но делал вид, что не замечает Гудка, который пробовал на пальце блестящее лезвие отточенного ножа, и приказывал китайцу принести револьвер. Инженер не умел стрелять и револьвер
— Двенадцать зарядов — двенадцать человек! Я гимназистом на пятьдесят шагов в туза попадал, гвозди пулями вбивал!
Гудок смеялся и рассказывал, ни к кому не обращаясь, длинную историю о том, как он где-то на Волге голыми руками убил и ограбил барина— охотника.
— Птицу без промаха влет бил, а в человека стрелять не мог; поднимет ружье и опустит, руки дрожат и голос перехватывается — ва, ва, ва!.. я стоял с ножиком около камыша и смеялся. Целься, говорю, лучше! В последний раз охотишься! Потом подошел, так, не торопясь; взял барина за глотку, голову поднял и полоснул ножом.
И нельзя было разобрать, правду говорит или врет Гудок. Фомичев смотрел на сумрачную тайгу, которая без конца нашептывала темные преступные мысли, уходил в палатку, садился на жёсткую кровать, пил коньяк и при свете оплывшей свечи, невольно представлял себе, как войдет Гудок или еще кто-нибудь, ну, хотя бы этот «разбойник в квадрате» нащупает впотьмах его длинную худую шею, сдавит ее железными пальцами и засмеется. Непременно засмеется! Этот противный смех будет последним, что услышит он, Фомичев, а утром его тело с лицом, облепленным комарами, будет лежать на кровати посредине палатки, и рабочий. Яшка «Божий человек», гнусавым голосом, по складам, будет читать над ним псалтырь, закапанную воском, с грязными обмусоленными страницами.
Вечером, когда осторожно подкрадывалась тьма, инженер выходил из палатки и деланно спокойным голосом звал Гудка.
Бродяга живо и даже весело откликался. Его лицо, густо заросшее черной свалявшейся бородой, ласково улыбалось, серые глаза смотрели лукаво и притворно строго.
— Слушай, Гудок — говорил инженер, вздрагивая от вечернего холода и смотря в сторону. — Ты хороший работник, усердный работник! Я думаю, недели через две, выдать тебе награду.
— Много благодарны!
— Ну там рублей двадцать, тридцать! А сейчас подарю тебе старые сапоги. Хороший ты человек. Весёлый, трезвый!
— Лучше меня во всей тайге не сыщете!
Бродяга брал под мышки сапоги и приплясывая с шутовскими ужимками, с которыми он работал, молился, шатался по таежным дорогам, пьянствовал и дрался, шел в свою нору, между ветвями поваленной сосны.
Ночью, когда тайга сдвигалась, исчезали отдельные деревья и дикий лес превращался в одно существо, рабочие шепотом рассказывали друг другу о своей прошлой жизни, и хотя они собрались со всех концов России, казалось, будто рассказывает все один человек, без конца повторяющий длинную скучную историю о нужде, голоде, пьянстве, тюрьмах и бесконечных голодных скитаниях. Была одна общая повесть и всем она надоела, как осенняя ночь.
Слушатели оживлялись только тогда,
Беглый каторжник, Лямка, рассказывал о шапке-невидимке, в которой он ходил по Петербургу.
Бойкий человек, Яков, нараспев врал о своем странствовании под землей, из Иерусалима к Арарату.
— Иду с белой котомочкой, сверху золотой песок сыплется, по сторонам восковые тоненькие свечи горят и ангелы белыми крылами помахивают…
Горбач, (рабочий с золотых приисков), Крот искал золото на далеком севере и зашел в долину, «где не было воздуха и в два ряда каменные люди стояли». Среди долины кучами лежало золото, как кирпичи на постройке, но когда Крот начал собирать рассыпанное богатство, каменные люди сдвинулись со своих мест и окружили его плотной стеной.
Поляк со странным прозвищем — Картомастный, с увлечением и мельчайшими подробностями рассказывал, как он в одну ночь прогулял пятьдесят тысяч! Ночь эта тянулась без конца. В течении её рассказчик успел побывать: в Варшаве, Ломже, во Владивостоке, но точной географии никто и не требовал.
Самое важное, что маленький тщедушный Картомастный, похожий на сонного пискаря, силой каких-то чар выгонял из гостиниц всех посетителей — генералов, купцов, дворян; что за Картомастным от Варшавы до Ломжи и еще дальше, до самой Немецкой границы, шли музыканты в три ряда и играли так громко, что помещики выходили встречать его в новых жупанах, с серебряными блюдами в руках, а паненки целовали его, как они хотел.
Кержак (раскольник) из Томской губернии, черный и тусклый, как завалявшаяся древняя икона, рассказывал о каком-то ските златоглавом, за лесами Нарымскими, за болотами, где в омутах не вода, а стоят острые глубокие тени. И в тех скитах ходят белые старцы под деревьями. Каждому дереву тысяча лет и каждому старцу тысяча с годом.
Еврей Прончик, — бежавший из пересыльной тюрьмы, читал письма от брата из Америки, которые он сам писал на обрывках бумаги, подобранных в палатке инженера. Брат звал его к себе в Нью-Йорк, «где человек с хорошей фантазией в один день может заработать столько денег, что их ни один банк не возьмет на сохранение».
Все отлично знали, что рассказчики лгут; что не было ни скита с тысячелетними старцами, ни золотой горы; знали, что Прончик сам пишет письма из Америки. Даже поощряли рассказчиков возгласами:
— А ну ври! ври еще! — Но слушали внимательно, сосредоточенно и сердились, когда кто-нибудь смеялся над Кержаком, Лямкой или поляком, уличая их в том, что они каждую ночь рассказывают свою историю по новому.
Отвратительная, подлая и жестокая правда, вся в грязи, крови и слезах, была им ненавистна, и когда они возвращались к своей настоящей повести, в которую каждый вставлял кусок, как в одну цельную стену, и все куски были скреплены общим цементом, рабочим казалось, что их жизнь так же никому не нужна, так же плутает и без толку тянется в дремучей постылой тайге, как та белая дорога, которую они протащили неизвестно зачем через болота, овраги, безвестные реки и горбатые холмы.