Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом
Шрифт:
Возможно, запрет на убийство следовало бы снабдить еще одной деталью: в своей основе этот запрет не распространяется на живых, он касается МЕРТВЫХ. «Не убий…» кого? МЕРТВОГО. Вы можете убивать живых — при УСЛОВИИ, что обеспечите им надлежащие похороны и ритуальные услуги. Конечно же, эти ритуалы в высшей степени двусмысленны: с их помощью вы выражаете свое уважение к умершим и тем самым препятствуете их возвращению к вам. Двусмысленность скорби становится очевидной благодаря существованию двух противоположных отношений к покойному: с одной стороны, его не следует игнорировать, надо должным образом отметить его смерть и провести все подобающие ритуалы; с другой стороны, в самих разговорах (в покойном есть что-то непристойное, преступное (transgressive)… Та же двусмысленность заключается и в пословице: «О покойном либо ничего, либо хорошо» — нам не следует судить покойного, но разве не его мы ТОЛЬКО и можем справедливо судить, поскольку его жизнь уже завершилась?
Когда Хайдеггер в «Бытии и времени» настаивает, что смерть является единственным событием, принять которое за меня не может никто, — другой не может умереть за меня и вместо меня — сам Христос является тому контрпримером: разве он в жесте чрезвычайной интерпассивности [43]
43
Интерпассивность — понятие, позаимствованное С. Жижеком у австрийского философа Роберта Пфаллера. См.: Жижек С. Интерпассивность, или Как награждаться посредством другого: Желание. Влечение. Мультикультурализм / Пер. Смирнова А.; под ред. Мазина В., Рогоняна Г, — СПб., 2005.
Совершенная двусмысленность выражения «вера Иисуса Христа» имеет здесь решающее значение. Все зависит от того, стоит ли оно в субъективном или объективном родительном падеже: это может быть либо «вера Христа», либо «вера / нас, верующих / ВО Христа». Либо мы спасены благодаря исключительно вере Христа, либо мы спасены из-за нашей веры в Христа, если мы, конечно, верим в него. Возможно, есть способ совместить оба прочтения: то, во что нас призывают верить, — это не божественность Христа, а скорее ЕГО вера, его безгрешная чистота. Христианство предлагает фигуру Христа как субъекта, который должен верить: в своей обычной жизни мы никогда не верим по-настоящему, но по крайней мере мы можем утешаться тем, что есть Тот, кто так делает (функция, которую Лакан на своем семинаре Encore назвал у'a de l'un [44] )…
44
Есть кто-то (франц.).
Однако вот в чем еще тут дело: сам Христос на кресте вынужден был на мгновение усомниться в своей вере. Так что, возможно, на более глубоком уровне Христос — это наш (тех, кто верит) субъект, который должен НЕ верить: мы переносим на других не нашу веру, а скорее неверие. Вместо того чтобы сомневаться, подвергать насмешкам и пробовать на прочность устои веры (и продолжать верить благодаря Другому), мы можем также переносить на Другого мучительные сомнения, восстанавливая тем самым пашу способность верить. (Разве не в этом, похожим образом, заключается функция субъекта, который не должен знать? Возьмем, например, маленьких детей, которым не полагается знать о «правде жизни» и чье блаженное неведение мы, знающие взрослые, должны защищать, отгораживая их от жестокой действительности; или вспомним о молодой жене из «Века невинности», которой не полагается знать о тайном романе мужа и которая охотно играет свою роль, даже если она все знает об этом; или возьмем пример из университетской жизни, когда мы говорим: «Хорошо, допустим, Я ничего не знаю по этой теме — попробуйте объяснить мне ее с самых азов!») И, быть может, истинное приобщение к Христу, настоящее imitatio Christi [45] — это участие в его сомнениях и неверии.
45
Подражание Христу (лат.).
Есть две версии истолкования того, как смерть Христа относится к греху: жертвенная и соучастная4. В соответствии с первой мы, люди, повинны в грехе, следствием которого является смерть; однако Бог послал безгрешного Христа в качестве жертвы, чтобы умереть за нас — его пролившаяся кровь прощает и освобождает нас от ВИНЫ. В соответствии со второй версией люди до сих пор живут «в Адаме», под властью греха и смерти. Христос стал человеком, разделив судьбу тех, кто живет «в Адаме», до конца (смерть на кресте), но, будучи безгрешным и преданным Богу, был воскрешен из мертвых, чтобы стать первым сыном нового, спасенного, человечества. Во время крещения верующие умирают вместе с Христом — они умирают для прежней жизни «в Адаме» и становятся новыми существами, свободными от власти греха.
Первый подход из разряда юридических: есть вина, за которую следует расплатиться, и, выкупив за нас наш долг, Христос спас нас (и потому мы в вечном долгу перед ним). С точки зрения соучастной версии, напротив — люди освобождаются от греха не благодаря смерти Христа как таковой, но благодаря СОУЧАСТИЮ в Христовой смерти, благодаря умиранию для греха, для пути плоти. Таким образом, Адам и Христос — это в некотором роде «одно юридическое лицо», в котором живут люди: мы живем как «в Адаме» (под властью греха и смерти), так и «во Христе» (как божьи дети, свободные от вины и господства греха). Мы умираем с Христом «в Адаме» (как адамовы твари), а затем начинаем новую жизнь «во Христе» — или, как говорил Павел, «все мы, крестившиеся во Христа Иисуса, в смерть Его крестились… мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы, как Христос воскрес из мертвых славою Отца, так и нам ходить в обновленной жизни» (Послание к Римлянам, 6:3–5). Такое истолкование также склоняется к тому. чтобы отрицать божественную природу Христа: Христос — это человек, который в силу своей чистоты и жертвенности был посмертно «назначен или стал Мессией, когда Бог воскресил его из мертвых и „принял“ как своего сына»5. С этой точки зрения божественность
Какая же из этих двух версий правильная? Здесь мы снова сталкиваемся со структурой принудительного выбора: в общем, конечно, правильным является соучастный подход, тогда как жертвенный «упускает суть» в поступке Христа; однако единственный путь к соучастному истолкованию лежит через жертвенное, через его преодоление. Жертвенное истолкование — это способ, каким является нам поступок Христа В ГОРИЗОНТЕ ТОГО САМОГО УРОВНЯ, КОТОРЫЙ ХРИСТОС ХОЧЕТ ОСТАВИТЬ ПОЗАДИ, где мы умираем, отождествляя себя с Христом. В РАМКАХ Закона (символического обмена, вины и расплаты за нее, греха и цены, которую за него надо заплатить) смерть Христа не может не выглядеть как окончательное утверждение Закона, как возвышение Закона до уровня неограниченного ведомства суперэго, обрушивающего на нас, его подчиненных, вину и долг, которые мы никогда не сможем возместить. В строгом диалектическом смысле любовь и милосердие тем самым совпадают с их полной противоположностью, с невыносимым давлением «иррационального» кафкианского закона. «Любовь» предстает здесь как имя (или даже маска) БЕСКОНЕЧНОГО ЗАКОНА, который как бы снимает самого себя, который не накладывает каких-то особых, определенных предписаний и/или не вводит определенных запретов (делай это, не делай то…), он лишь гулко звучит как пустой тавтологический Запрет — НЕЛЬЗЯ; это Закон, в котором все одновременно запрещено и разрешено (то есть заповедано). Здесь вспоминается странная, но очень важная деталь из «Декалога» Кшиштофа Кесьлевского: рок-песня, которая звучит во время титров, — это единственный эпизод во всем «Декалоге», где упоминаются Заповеди — в перевернутом виде, как призыв их нарушать, — «Убивай, насилуй, кради, избивай своих мать и отца…» Такое ниспровержение запрета до уровня непристойного предписания преступать Закон происходит вследствие формальной процедуры драматизации закона: драматическая постановка автоматически отменяет (чисто интеллектуальное) отрицание, переводя внимание на впечатляющее изображение, скажем, убийства, независимо от его этической преамбулы (хорошо это или плохо, поощряется это или запрещается), — как фрейдистское подсознательное, драматическая постановка не знает никакого отрицания.
В известном рассуждении об отрицании и декалоге Кеннет Берк читает заповеди через оппозицию смыслового уровня и уровня воображения:
«Хотя призыв „Не убей“ и соответствует замыслу, как вызывающий некоторый образный ряд он не может не преломиться в „Убей!“6. Это лакановский конфликт между символическим Законом и непристойным воплем суперэго в его самом чистом виде: все отрицания бессильны, они просто упраздняют сами себя, и назойливым эхом звучит „Убей! Убей!“».
Такое превращение запретов в повеления представляет собой совершенно ТАВТОЛОГИЧЕСКИЙ жест, который просто демонстрирует то, что уже содержится в запретах, поскольку согласно святому Павлу сам Закон вызывает желание преступить его. Аналогичным образом, в отличие от конкретных запретов Закона («не убивай, не кради…»), настоящее послание суперэго сокращается до «Не соверши!». Но что? Эта утрата разверзает бездну суперэго: ты сам должен знать или догадываться, что тебе не следует совершать, — таким образом ты оказываешься в безвыходном положении, потому что всегда и априори находишься под подозрением в нарушении некоего (неизвестного) запрета. Точнее, суперэго расщепляет каждую конкретную заповедь на две дополнительные, хотя и асимметричные части — скажем, «Не убий!» расщепляется на формально неопределенную «Не соверши!» и на непристойное прямое указание «Убий!». Безмолвный диалог, который поддерживает эту операцию, таков: «Не соверши!». «Я не должен совершать — что, я понятия не имею, что от меня требуется? Che vuoi?». «Не соверши!». «Это сводит меня с ума, меня вынуждают сделать что-то, чего я не знаю, насаждают чувство вины неизвестно за что, поэтому я сейчас взорвусь и начну убивать!» Таким образом, убийство — это отчаянная реакция на непонятный, абстрактный запрет суперэго. В глазах этого «безумного» Закона все мы всегда-уже виновны, даже если не знаем, в чем. Этот Закон — мета-Закон, Закон чрезвычайного положения, при котором положительный законный порядок подвешен, «чистый» Закон, ФОРМА приказа/запрета «как таковая», объявление о запрещении, лишенном всякого содержания. И разве в ряду прочих режимов сталинский режим не дает ясного доказательства, как такой «иррациональный» безусловный Закон может совпадать с любовью? В глазах сталинского Закона каждый в любой момент может быть объявлен виновным (обвиненным в контрреволюционной деятельности), само отрицание вины считается окончательным доказательством вины и т. д., и т. д. — но в то же время, подчиняясь глубокой структурной необходимости, отношение гражданина сталинского государства к своему Руководителю определяется ЛЮБОВЬЮ, бесконечной любовью к мудрому Руководителю.
Как сталинизм функционировал на уровне политического руководства? На первый взгляд, все предельно понятно: сталинизм был жестко централизованной системой управления, высшее руководство издавало распоряжения, которые следовало исполнять беспрекословно. Однако здесь мы сталкиваемся с первой загадкой: «как можно подчиняться, когда неясно сказано, что следует делать?» 7 Например, на волне коллективизации 1929–1930 годов «не было выпущено никаких подробных инструкций относительно того, как проводить коллективизацию, а руководство на местах, которое испрашивало такие инструкции, получало выговоры». Все, что имелось в распоряжении, — это речь Сталина в Коммунистической академии [46] , где он потребовал «ликвидировать кулаков как класс». Кадры низшего звена рвались исполнить приказ, опасаясь, как бы их не обвинили в терпимости к классовому врагу и в отсутствии бдительности — естественно, они «перевыполнили» приказ; только тогда появилось что-то вроде открытого политического заявления — опубликованное 1 марта 1930 года в «Правде» знаменитое сталинское письмо «Головокружение от успехов», в котором «перегибы» списывались на излишне ретивых исполнителей на местах.
46
В действительности эту речь Сталин произнес на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 года.