Кукушкины слезы
Шрифт:
Они отбили четыре диких атаки. В кожухах кипела вода. Мокрые все были, как черти, и пар от каждого клубами валил. Уже задрожали прошитые дождем ранние декабрьские сумерки, когда от околицы села, от леса, неистово воя и расшвыривая траками мокрую землю, на окопы батальона полезли четыре «тигра» и два «фердинанда». Головной «тигр» загорелся в пяти метрах от окопов — Коля Васильченко угостил его связкой гранат. Остальные шарахнулись назад и, искусно маневрируя, били по окопам прямой наводкой. Снаряды рвались на каждом метре. Земля вздыбилась. Стало темно. Снаряд разорвался позади пулеметной ячейки. Долгову перебило осколками обе ноги и оторвало правую руку. Позвал Колю Васильченко. Молчит. Подполз к нему. Готов парень. А «тигры» уже близко. Пополз, как ящерица, и упал в окоп. Кровь из ран хлещет, а над головой гусеницы грохочут — «тигр» окоп утюжит, земля стоном стонет, и машинное масло на лицо капает. Истек бы он там кровью, если бы не Вася
...Уже растаяли в душистых сумерках и дальние улочки, и лес, и левада, в темно-бархатном осевшем небе загорелись первые яркие звезды. Подстригая остроконечные кроны пирамидальных тополей, низко и величаво поплыла полная луна. На ярко освещенной сельской площади становилось оживленнее. В сельском ресторане «Дубок» весело вспыхнули люстры, их вздрагивающий, шевелящийся свет протянулся длинными полосами через всю площадь. Из распахнутых настежь окон вместе с потоками этого веселого света хлынула на площадь быстрая и тоже веселая музыка. Василий Тимофеевич непроизвольно вздохнул. Видели бы ребята, какая красивая жизнь течет в том селе, где они умерли, безусые, восемнадцатилетние. Коля Васильченко загорюнился перед тем боем. «Чего вздыхаешь, Коля, и с лица невесел?» — спросил он его. «Да вот думаю: бой скоро, — отвечает он, — а я ведь девчонки не поцеловал ни разу, убьют и не узнаю, что это за штука такая — поцелуй девичий..» И смеется, а глаза печальные.
Василий Тимофеевич пересел на край скамейки, подальше от яркого снопа света, закурил сигарету. А видения наплывали, наплывали.
...Как прошла та первая ночь — он не помнит. Начался жар, и был он все время в бреду. Очнулся, когда было уже совершенно светло. Мокрую землю стянуло морозом. Кругом — ни души. Врезались в память от того утра серые контуры хат под лесом, дымки из труб, столбиками подпирающие серое низкое небо. Лежал он где-то на том пшеничном поле, мимо которого недавно проехал, потому так рванулось к той земле сердце. Это была его земля, обильно политая его молодой горячей кровью. Сознание все реже и реже навещало его. Когда приходил в себя, удивлялся: все еще не умер, какой живучий. А когда очнулся в следующий раз, то был уже на телеге, рядом с мертвыми немцами. На околице села на его счастье распряглись лошади. Немец бросился поправлять упряжь. В это время к фургону подбежала женщина и протянула ему кружку молока. «Выпей, дытыночка моя ридненька, — заголосила она на всю улицу. — Ой, лышенько, що робыться!» Прежде чем взять ту кружку, он сунул женщине документы и прошептал: «Отдайте нашим, когда придут, так, мол, и так, скажите...» «Руэ, матка, вэг, вэг! — замахал вожжами немец. — Вэг!» [11] Колеса заскрипели, и поехал он, поехал...
11
Руэ, матка, вэг! (нем.) — Молчи, мать, прочь!
...В настоянном на тишине теплом воздухе по-прежнему дурманяще пахло жасмином. Откуда-то издалека доносилась протяжная и величественная украинская песня. Пели высокие грудные девичьи голоса. Где-то рядом щелкал соловей. И странно, ни обвораживающая ночь песня, ни замысловатые выщелкивания соловья не только не нарушали тишины, а еще сильнее, рельефнее подчеркивали ее, делали тишину зримей, осязаемой.
А воспоминания плыли, плыли, и отмахнуться от них не было сил. Во Львове, в лагере, пленный врач поляк Цеглинский сделал ему операцию, ампутировал обе ноги и обрубок руки. Отпиливал ноги обычной ножовкой, без наркоза. «Ты, панове, живучий, — удивлялся Цеглинский. — И откуда в тебе такая сила? Невидный, вроде, из себя, не богатырь? Другому на твоем месте давно был бы капут...» Долгим показался ему этот год в неволе, дольше всей прожитой жизни. Освободили их двадцатого января сорок пятого. Сидел он в карцере. Смерти ждал за неповиновение. Слышит шум за стенкой, возню, выстрелы. Понял, что это — конец. С жизнью стал прощаться. Прислушался — топот у самых дверей. И вдруг распахиваются железные двери карцера и на пороге малый такой, белобрысый парнишка, с автоматом и со звездой на ушанке вырос. «Выходи, папаша, свобода!» — «Какой я тебе папаша? — смеясь и плача, крикнул он ему. — Мне и двадцати еще нет!» И пополз к нему по-обезьяньи, в ногах стал тереться. Помрачнел тот, схватил в беремя, откуда и сила взялась в малом, и поволок на свет из вони и
...В «Дубке» было шумно, весело. Гремела музыка. А когда она на минуту-две затихала, был слышен хрустальный звон, громкие голоса, часто прерываемые дружными аплодисментами. И вдруг весь ярко освещенный зал ресторана согласованно и раскатисто прокричал:
— Горько! Горько! Горько!
«Свадьба, — радостно подумал Василий Тимофеевич, — новая семья рождается». И бросил на ресторан взволнованный взгляд. И, вздохнув, вспомнил про свою женитьбу. Приехал домой. Мать — в слезы. Отец и тот прослезился: «Вася, Вася, что от тебя осталось? Как жить-то будешь? А?» — «Проживем, — ответил ему, — голова на плечах уцелела и на том спасибо». А сам и вправду впервые серьезно задумался: «А и в самом деле, как жить-то стану? С чего начинать буду новую-то жизнь? Базара в селе нет. В Оренбург подаваться, медяки истертые на базаре в протянутую руку канючить, благо хоть одна-то рука для этой цели уцелела? Али в пьянку от тоски да горя неизбывного удариться? Дак опять же заковыка: кто поить станет?» И вот сколько лет прошло, сколько воды в Урале утекло, а упрекнуть себя ему не в чем, разве только в том, что живучий, так это уже судьба. Сколько лет ходят люди к памятнику, кланяются ему мертвому, а он живой. Как он прожил эти годы? Как все, как народ весь, не лучше других, но и не хуже. А свадьба у него необычная была, не было такого раздольного веселья, как вот это. Нешумная, небогатая была свадьба. Все понимали мрачноватую отрешенность жениха и строгую жертвенную улыбку невесты. А какой женой стала! Другом и помощником на всю жизнь. Хозяйство, семью тянула, а он учился, институт с ее помощью окончил, специалистом стал. Подвижница русская — иначе не назовешь. Столько лет живут. Ладно живут. В мире и согласии. Сыновей вырастили, выучили. Дай бог всякому так прожить свою жизнь...
Василий Тимофеевич улыбается своим мыслям и слышит, как внутри разливается ясная и мягкая теплота.
Двери «Дубка» шумно растворились, и из них, обтекая колонны и испятнав полосы света, широкими лентами, растянутыми по площади, к братской могиле потекла пестрая шумная толпа. Впереди под руки шли молодые. В белой фате невесты запутался игривый ночной ветерок и теребил ее, образуя над головой языки белого пламени. Молодые положили к подножию обелиска два букета огромных гладиолусов с розами и, взявшись за руки, низко, в пояс поклонились могиле и раз, и другой, и третий. И только тогда заметили на скамейке Василия Тимофеевича.
— А хта це? — прошелестел удивленным шепоток.
— Та це ж той, чула я, з Оренбургу, мабуть, приихав увечеру, на свято Перемоги... воювал вин тут...
Жених и невеста подошли к Долгову, поклонились низко, попросили ласково:
— Пробачте, будь ласка, вы мабуть, гисть наш, з Оренбургу, дюже просымо, — они опять поклонились в пояс, — на наше весилля.
И как ни отговаривался Василий Тимофеевич, ссылаясь на усталость с дороги, на поздний час, как ни отмахивался, отмахнуться не мог. Кто-то взял его саквояжик, кто-то трость, его подхватили под руки и торжественно водворили в яркий шумный зал, усадили на почетное место рядом с молодыми. И все внимание с этой минуты было обращено только на него. И опять пришлось ему вторично за этот вечер возвращаться в тот холодный и страшный декабрь сорок третьего года и тревожить и свою горькую память, и имена павших побратимов. Слушали в оцепенении. Торжественная тишина сковала зал. А когда Василий Тимофеевич умолк, кто-то спросил с искренним изумлением:
— И вы их усих зналы, тих, що у могили на площи?
Его перебил негодующий женский голос:
— Тю, дурненький, та вин сам похован тут, у братский могили. До себе на могилу приихала людына. Розказувала мени моя донька, як воны його видшукалы, следопыты наши шкильны.
— Ты бачь... до себе на могилу... оце да...
А Василий Тимофеевич вздыхал, нетерпеливо поглядывал на часы, на окна: где-то тревожились и ждали его новые друзья, юные следопыты, воскресившие его из мертвых, а он сидел на свадьбе и не мог вырваться, и не знал, когда вырвется.
На востоке начало алеть. Загорался новый день.