Куприн — мой отец
Шрифт:
Репин».
В одном из следующих писем Куприн пишет Репину:
(1920, Хельсинки)
«Кажется, Филипп II Испанский, посетив мастерскую Сурбарана, следил за его работой и осмелился сделать ему замечание технического характера. Художник возразил, не оборачиваясь:
— Полагаю, ваше величество, что если бы вы присутствовали при сотворении господом богом мира, вы не отказали бы и ему в своих советах.
Так сейчас буду и я перед Вами.
Почему, Илья Ефимович, вам никогда не приходила в голову мысль написать „Дядю
Ваш весь А. Куприн».
31 марта 1920 года. «Пенаты».
«Ах, дорогой, милый Александр Иванович — неужели я Вас не дождусь уже?! А комната Ваша готова, и я все мечтал, что вы будете заказывать блюда — что вы любите… И холст готов, и дом уже почти весь теплый… Разумеется, есть вещи поважнее, и я смиренно поджимаю хвост…
Благодарю, благодарю за письмо. Только Вы меня не балуйте, не развращайте. Я, особенно теперь, так прозрел об искусстве, так понял суть его и так часто вспоминаю тургеневское — „Человек делает не то, что он хочет, а то, что он может“. И совесть грызет, как никогда еще, за слишком щедрую оценку моих данных. Да, мне в этом везло, ну зато и достанется на том свете… Простите ради бога… Это я захныкал, когда получил известие от Леви, что Вашему разрешению на проезд уже истек срок — разноздрили!..
А насчет дяди Ерошки — эх, богатая мысль, — какой Вы художник! Но я даже уже теоретически дошел, что иллюстрировать — значит идти на верную неудачу. Каждый chef d’oevre но потерпит повторения и наказывыет презрением за тщетные потуги (а сколько у меня их было!), равняться с ними — никогда не сравняться!
А Вы напрасно отвертываетесь от ваших стихов. Львиная доля, и на них видна и „кровь, что мы зовем поэзией“, бьется… Но еще раз простите — это не моя компетенция. А все еще подожду… авось.
Ваш Ил. Репин.
А я погружен в „Яму“. Автор беспощадно вскрывает анатомическим ножом. Человечность, равенство со всеми пороками встают во всей своей пластике. Страшная назидательная картина».
После нескольких месяцев нашего беспросветного прозябания в Гельсингфорсе Александру Ивановичу пришлось решать нашу дальнейшую судьбу. Вот последнее письмо Куприна Репину из Гельсингфорса:
«…Не моя воля, что сама судьба наполняет ветром паруса нашего корабля и гонит его в Европу.
Газета скоро кончится. Финский паспорт у меня лишь до 1 июня, а после этого срока будут позволять жить лишь гомеопатическими дозами, и придется мне через день бегать по канцеляриям, стукаться лбом, умоляя о продлении. Да и финны, столь широко покровительствуемые Вами… Я их уважаю по-прежнему. Но это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь… Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трех минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка! Эмигранты, социалисты, господа и интеллигенция — разве они по-русски говорят?
Есть три дороги: Берлин, Париж и Прага. На столбе под именем городов что-то написано. Но я, русский малограмотный витязь, плохо разбираю, кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: «домой бы…»
Началась переписка отца с разными странами. Его звали принять участие в недавно возникших русских эмигрантских газетах.
Париж во все времена имел притягательную силу. Со всех сторон сюда стекалась русская эмиграция.
Широкое гостеприимство «жертвам революции» со стороны французского правительства было политическим шагом.
Мои родители стали хлопотать о въезде во Францию. Но когда наконец все формальности были выполнены, произошла задержка из-за денег, которых ждали из издательства. В Гельсингфорсе вышла книга отца «Звезда Соломона», а в Праге перевели на чешский язык сборник его детских рассказов. Пришлось продлить визу еще на месяц.
Ни одной минуты отец не думал, что он отдаляется от родины на долгие семнадцать лет, что эти мрачные годы с непроходящей тоской по родине сломят его богатырское здоровье и что в жизнерадостной Франции померкнет его страстная любовь к жизни.
26 июня 1920 года мы наконец погрузились в порту Або на небольшой черный товаро-пассажирский пароход «Астрия», перевозивший также и кокс, — жалкое суденышко, все время накренявшееся набок.
Погода была отвратительная. Грязное небо, желтые рваные волны…
Мама и я, да почти все пассажиры, страдали от морской болезни. Отец — «старый морской волк» — пропадал целыми днями среди экипажа, изредка навещая нас, «умирающих». Когда мне становилось легче, я убегала к нему, и мы фотографировали, стараясь запечатлеть наше путешествие. Подкрадываясь и прячась, долго охотились за капитаном, этим недосягаемым лицом, «хозяином своего корабля после бога».
До Копенгагена шли три дня и стояли там несколько часов. Сойдя на берег, мы накинулись на бананы, продававшиеся в порту пудовыми гроздьями. Мне запомнилось несметное количество велосипедистов всех возрастов. Казалось, что все население, от малых детей до бабушек и даже священников, катится на колесах.
Потом снова плохая погода, ветер и качка до порта Гуль в Англии.
В Лондоне нас встретили Гермашовы, знакомые по 1918 году в Москве, у которых мы снова остановились. Сам Гермашов был хвастун и враль. Он много пообещал моим родителям. У мадам Гермашовой была только одна страсть в жизни: уникальное ожерелье из двух рядов розовых крупных жемчужин, купленное у морганатической жены великого князя Михаила — Брасовой за двести тысяч рублей. Мадам только тем и занималась, что перенизывала ожерелье целыми днями.