Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Почти, господин Бухман? — вопросил Егор Иванович, хотелось, чтобы американец договорил, и в подтексте бардинского вопроса было именно это.
— Вот итог того, что было мною произнесено: если Россия не поддержит нас на Дальнем Востоке в те сроки, на которые мы рассчитываем, нашему президенту угрожает судьба Линкольна… Все, что я сказал, я считал необходимым сказать, повторяю, не требуя от вас ответа… немедленно.
Они встали и пошли из комнаты.
— Как там дом на краю картофельного поля, как тетушка Клара? — спросил Бардин, у него была потребность спросить об этом.
— Тетушка Клара жива, она рада мне, а я ей… — заметил Бухман, остановившись, вопрос Бардина был ему приятен. — А дом?.. Соседи говорят Кларе: «Твой домик дышит на ладан… Убери его и посади тюльпаны. И красиво, и выгодно!» Слышите? «И красиво, и выгодно!» Гах-гах-гах! Я сказал Кларе: «Пока я жив, я этого не сделаю».
Бардин поблагодарил хозяев за гостеприимство и покинул посольство, Бухман намеревался это сделать позже. Гарриманы, отец и дочь, были
25
В отдел печати явился Галуа и, оставив для Тамбиева свою новую книгу, очевидно лишь накануне полученную от лондонского издателя, исчез. Великое волнение объяло Тамбиева, когда он увидел на супере книги сжато значительное: «Ленинград». Ну конечно же книга Галуа рассказывала о Ленинграде, как он возник в дни незабываемого полета. Тамбиев раскрыл книгу, пористая бумага, чуть тускловатая, хранила запах типографской краски. «Рабочим Кировского завода посвящаю». Ну, это было даже чуть-чуть неожиданно, да не помогла ли жестокая судьба Ленинграда французу шагнуть в своем самосознании так далеко, как он не шагнул бы, если бы не стал очевидцем суровой были блокадного города? Тамбиев зажег настольную лампу, осторожно пододвинул в поле света раскрытую книгу. И вновь краски и настроение той осени завладели Николаем Марковичем. И еще: только теперь, взяв в руки книгу, Николай Маркович ощутил, какой насущный смысл был в этой поездке. Наверно, решение написать книгу было определено самим сердцем Галуа — отчий город. По, быть может, и сознанием того, какую чашу горя испил Ленинград в эти годы, — судьба города и в прежние лета была нелегкой, но такого с ним не было никогда и дай бог, чтобы никогда не повторилось.
Утром француз пришел к Тамбиеву. Галуа был странно тихий, весь во власти печального раздумья. Тамбиев говорил о том, какой он представлял книгу Галуа до того, как вчера впервые увидел ее, как отозвалась она в его сознании, когда прочел. Он говорил и не мог не обратить внимания, каким вдруг непохожим на себя сделался Галуа. И иная мысль завладевала Тамбиевым. Он думал о том, каким страдным был жизненный путь этого человека, все, что могло произойти с ним, произошло, все, что могло совершиться, совершилось. Наверно, он вернулся в Россию сложившимся человеком, когда никаких чудес с людьми уже не происходит, но нечто похожее на чудо случилось. В этом утверждении нет ни настроения преходящего, ни тенденции, тоже преходящей, но Тамбиев смеет предположить, что Галуа вернется из России не таким, каким в Россию приехал.
— Мой издатель сообщил мне, что Америка и Канада хотели бы выпустить книгу у себя… — произнес Галуа, в бесстрастной этой фразе только и было эмоционального что «мой издатель». — Пошлите меня в Одессу, будет еще книга…
— Одного, Алексей Алексеевич?
— Можно с Хоупом.
— Нужен… оппонент?
Галуа не улыбнулся, для него слова Тамбиева были лишены юмора.
— Оппонент, говорите? — вопросил он, помедлив. — Пожалуй, но не только поэтому… Хоуп мне интересен сам по себе. Поймите, сам по себе.
Галуа ушел, как показалось Тамбиеву, поспешно. Он явно хотел поставить точку на сказанном. Он будто хотел, чтобы его собеседник осмыслил это сказанное… Хоуп? В мире корреспондентов, где каждая фигура — это свой мир, необычный и, пожалуй, своеобычный, Хоуп — лицо не ординарное. Среди корреспондентов все еще бытовало мнение: Хоуп приехал в Россию позже, чем мог бы приехать, опасаясь разочарования; он хотел любить Россию, как мечту, оставаясь верным этой мечте. Но Хоуп приехал в Россию и Россию не покинул, теперь уже два года, два долгих года, в такой мере долгих, какими они никогда не были и у него. Пожалуй бы, Тамбиев не поклялся, что все увиденное Хоупом точно соответствовало тому, что он хотел увидеть. Наверно, было такое, и можно предположить, что такого было немало, что огорчило и, возможно, даже встревожило Хоупа, обратив его сознание к сущему: надежда, большая надежда, как быть с нею? Непредвзятый Хоуп и в этом случае действовал так, как во всех иных обстоятельствах: он ставил себя на место тех, чьи доводы стремился оспорить.
Но справедливости ради надо сказать, что у корреспондентов было и иное мнение о Хоупе. Сторонники этого второго мнения полагали, что Хоуп — лицо в такой мере сложное,
Не очень-то понятно, чем он был интересен Галуа. Между ними не было единомыслия. Не было и общности душ, что подчас соединяет людей при различии взглядов. Нельзя сказать, что существовало некое единство устремлений, единство в такой мере важное для одного и другого, что все остальное перестает приниматься в расчет. Тогда почему Галуа так стремился к Хоупу? Очевидно, Галуа отдал себе отчет, что есть интеллект Хоупа, интеллект, чью действенную и могучую энергию неразумно отвергать.
Одесса была взята нашими войсками в предпасхальные дни, и едва ли не в первый день пасхи двухмоторный самолет с тридцатью корреспондентами на борту покинул Москву и взял курс на юг.
— Вы правильно сделали, господин Тамбиев, что направили в Одессу всех корреспондентов, — произнес Клин, подсаживаясь к Николаю Марковичу. — Не одного там или двух, а всех…
Короткая верхняя губа и тяжелый подбородок делали рот Клина недобрым. Он улыбался, а было такое впечатление, что он кривил рот. Вот ведь ирония судьбы — человек не волен был даже улыбнуться. Он улыбается, а казалось, он строит рожу.
— Все дело в особенностях момента, — сказал Тамбиев. — Обстановка позволяет показать Одессу всем…
— Но я имею в виду иное… — скривил рот Клин, он действительно не волен был улыбнуться.
— Что именно?
— То, что я вам сейчас скажу, господин Тамбиев, итог моих наблюдений, — произнес он и, двинув плечами, легонько крякнул. — Поймите, фаворитизм — это опасно… Нельзя отдавать предпочтение одному корреспонденту перед другим, если даже один из них одарен, а другой бездарен. И-э-эх! Простите, мои больные кости!.. Что я имею в виду? В Москву приезжает видный газетный кули, раб на плантациях Флит-стрит, он известный прозаик. Новый корреспондент — не просто газетчик, он писатель: автор однотомника новелл или даже романа, который заметил сам Хемингуэй… Но у него одно затруднение: по молодости лет он взял левее, чем следует, и его не печатают. Никто так не связан, так сказать, классовой солидарностью, как издатели. Да и средства у них одни и те же: если красный, то его надо рубить топором. У вас отлично поставлена информация, и вы, разумеется, все это знаете о новом корреспонденте. Ваша мысль начинает работать в известном направлении: если вы ему не поможете, кому же помогать? И-э-эх! Изобретательность, которую вы обнаруживаете, завидна. Поездка? Не иначе как в Сталинград. Интервью? Разумеется, с маршалом Жуковым. А быть может, есть надежда попросить ответить на вопросы самого Сталина? И тут у нового корреспондента привилегия. Корреспонденции, которые он посылает из Москвы, начинаются фразами почти стереотипными: «Я был единственным корреспондентом западной прессы, который посетил этот фронт». Или еще определеннее: «Интервью, которое дал мне маршал Жуков, было первым его интервью, данным с начала войны». Или даже так: «Ответы, которые дал на мои вопросы Сталин, призваны были подчеркнуть особое расположение Советов ко мне…» Вы полагаете, что помогли своему другу в его благородном труде по пропаганде новой России. На самом деле произошло иное. Вы создали ему там имя друга СССР. Имя это сопряжено для него с неудобствами: его и прежде печатали мало, а теперь отказались печатать вовсе. Но вот его мысль совершает этакое антраша!.. — Он сделал резкое движение и крякнул. — Мои кости… Они точно говорят мне: не забывайся! Итак, он совершает этакий кульбит… Если быть точным, то его маневр выглядит неожиданным для постороннего взгляда, что же касается его самого, то все закономерно, все входило в расчеты, все вызрело в свои сроки… Короче, он пересекает границы и заявляет: «Я больше не друг Советов, я в них разочарован» — и сразу оказывается на коне. И-э-эх! Классовая солидарность издателей рушится у вас на глазах — имя бывшего корреспондента в Москве выносится на первые страницы газет. Дальше он может уединиться и писать романы. Иначе говоря, он продал, при этом по хорошей цене, все, что приобрел в России… Не он первый и не он последний, поэтому то, что я вам сказал, не мое приобретение, об этом думают многие. Вы можете меня спросить: кого я имею в виду? Отвечаю вам наперед — никого, решительно никого. Я просто хочу повторить, что фаворитизм — это опасно… — Он не без труда оперся руками о подлокотники и, раскачав туловище, поднялся. — Мои кости, мои бедные кости, не могу сидеть на одном месте больше десяти минут, их будто цементирует, потом не разлепить…
— Прежде я у вас не замечал этого, господин Клин, — произнес Тамбиев осторожно, англичанин явно взывал к состраданию, и не сделать этого было неприлично. — Это… Россия?
— Нет, это результат моей февральской экспедиции на конвое… Там было как в аду… И-э-эх!..
Он ушел. Тамбиев приник к иллюминатору. Самолет шел на высоте метров восемьсот. Полая вода напоила ручьи. Ветер внизу был знойным, вспаханная земля порыжела, на холмах над белыми дорогами взвилась пыль. Весна была здесь жестоко сухой, необычно блеклой, высветленной полуденным солнцем. Она точно стала такой белесой, чтобы виднее были ожоги войны, густо-черные, с рваными краями, бездонной глубины, будто тут работал не снаряд, а шаровая молния силы невиданной, с одного края земли вошла, с другого вышла, навылет.