Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
Но дверцы алтаря открылись, пахнуло едва ли не древним запахом ванили, и на круглом блюде, расписанном бледными фиалками, возникло золотое ведерце пасхального кулича, а вслед за этим алтарь явил горку сахарного печенья и полнолуние слоеного пирога с яблоками. Потом с мраморной доски было снято блюдо с холодной курицей и добрым куском жареной телятины, а с кухни принесено истинно одесское — синенькие с мясом… По военной поре стол был богат неслыханно.
— У меня есть скляночка спирта, — произнесла Леля не без лихости и встала рывком. Нет, действительно,
— Это что же… партизанский спирт?
— А тут все партизанское или, вернее… румынское, только синенькие одесские. Итак, дипломатии… спирт показан?
Серафима Николаевна не без страха смотрела, как дочь пьет спирт. Леля это делала умеючи: опрокидывала чарку и, затаив дыхание, давала огню распространиться настолько, что он выплескивался на щеки, а потом уже гасила. Глоток воды был рассчитанно скупым. Как ни силен был спирт, он не в силах был прошибить Лелину малоречивость. Одарит нещедрым словом и умолкнет, только губы продолжают вздрагивать. Лишь однажды она изменила себе, поведав о своей одиссее, разумеется, в двух словах поведав. Дождалась, когда мать выйдет из комнаты, и, поплотнее закрыв за ней дверь, осыпала гостей горячим шепотом:
— Тут у меня получился спор с одним нашим офицером. Он сказал: «Я за войну не убил ни одного человека и не стыжусь сказать об этом». — «А я убивала, — говорю ему, — и тоже не стыжусь… Видите вот эту колбочку? Так злым зельем, что уместилось на дне этой колбочки, мы отправили к праотцам столько, что их телами можно было бы перегородить нашу Пушкинскую, да еще бульвару перепало бы…» Так офицер этот больше уже не говорил об этом, по крайней мере, при мне…
— Погоди, Леля, ты это обо мне? — обратил на молодую хозяйку хмурые глаза Стогов, не было бы окаянной рюмки спирта, пожалуй бы, генерал смолчал.
— А разве ты тоже говорил это, Владик? — вопросила она без улыбки. — Надеть гимнастерку — значит понять: придется убивать… — Она искоса посмотрела на Тамбиева. — Дипломатия небось в принципе против убийства?..
Тамбиев подумал: она все еще была во власти тревоги, которая в ней жила все эти годы. Не в ее силах было ее прогнать, эту тревогу. Для нее принять человека труднее, чем для всех иных, ожесточившись, она еще долго будет смотреть вокруг с опаской. И вновь шевельнулось в сознании Тамбиева: нет, причиной тому не только два года жестокого житья-бытья в катакомбах, но и иное, что совершилось с нею, и только с нею. И на память пришли слова Серафимы Николаевны: стряслось, стряслось.
— Да что говорить? Думала, что буду читать поэтику Гейне и Шиллера, а стала главным специалистом по травле крыс…
Она произнесла это, не стесняясь матери, которая вошла в комнату со стопкой тарелок и сейчас остановилась, обратив на дочь глаза, полные укора; не было бы тарелок в ее руках, пожалуй, не уловить, как вздрогнула она, сейчас это было слышно.
— Еще не все время вышло, Леленька… Найдется место и для Гейне с Шиллером…
— Пойду толмачом к дипломатам! — произнесла молодая хозяйка со все той же лихостью. — Сойду
— Леля!..
— Нет, нет, я хочу, чтобы мне помогли! Я хочу так!..
Когда они шли на кухню, Тамбиев вдруг ощутил, как Леля тяжело, но щадяще привалилась к его плечу.
— Устоит дипломатия? — спросила она, смеясь, но плеча не отняла. — Не вообразила ли ненароком самонадеянная дипломатия, что ее стрела поразила девичье сердце? — Она вдруг отняла плечо, встала поодаль.
— Леленька, ты неси блюдо с варениками, а мы с Николаем запалим по цигарке, — молвил Стогов, появившись в дверях.
Она повиновалась неохотно.
— Храбрится Леленька, — сказал Тамбиев. — Ей приятно храбриться…
— Когда вместо живой ноги деревянная… расхрабришься, — заметил генерал.
Точно ветром холодным ударило в висок — вот она, Лелина нога, несгибающаяся.
Серафима Николаевна расставила тарелки, очевидно для горячего, не обделив и тех, кого еще не было.
— Подождем… твоих, Леленька? Как, гости дорогие? — обратилась она к присутствующим и пояснила, полагая, что Тамбиев осведомлен в такой же мере, как и Стогов. — Теперь уже недолго ждать, машины, пожалуй, уже ушли…
Стогов уточнил:
— Мы ждем словаков, Лелиных товарищей по отряду. У них тут образовалась целая колония — филиал Братиславы в Одессе!..
Тамбиеву стало не по себе: Братислава? Сердце точно ощутило толчок, что-то с силой стукнулось в него и замерло, неодолимо тоскливое. Да не почудилось ли ему: Братислава, так?
Действительно, когда уже смерклось, явились словаки, не друзья ли сверстники, товарищи по судьбе лихой: Милан и Ян. Милан покровительственно спокоен и улыбчив, кажется, что улыбка гнездится в его золотой бороде — не борода, а кусок сотов медовых. Ян черняв и пышноус, с крутым баском, чуть гудящим, вот он умолк, а голос еще живет, ищет опоры.
— Европа — сухой стог соломы, ждет огня, чтобы вспыхнуть, — сказал Ян с завидной уверенностью в русском и такой страстью, что казалось, ни о чем он больше не думает, как об этом. — Вы, русские, должны уметь, как бы это сказать, поджигать!
— Вы хотели сказать: побеждать? — вопросил Стогов.
Но словак не смутился.
— Побеждать — значит поджигать, — уточнил воодушевленно, словак был свободен в русском. — Как ты, Милан? — обратился он к другу.
— Поджечь, хорошо поджечь! — поддержал он, улыбаясь.
— За это, за это, нет лучшего тоста!.. — подхватил Ян, он долго ждал этого дня, он был в ударе.
— Ах, хотела бы я видеть, как за это пьет дипломатия! — иронически ухмыльнулась в очередной раз Леленька.
— Если хорошо поджечь, то поднимутся София и Прага, да и Братислава в долгу не останется, — бушевал черноусый.
— За Братиславой дело не станет, — вдруг обрел дар речи медовобородый.
— К нам вчера такие парни явились из Новохоперска, — загудел крутым басищем ус. — И наши поля, и наши горы — Братислава с Загорой.